Вскользь я уже упоминал о пруде, окружённом плакучими ивами, всего в десяти минутах ходьбы от Бюхеля. Он звался "Коровьим Корытом", отчасти из-за своей вытянутой формы, отчасти же потому, что коровы приходили туда на водопой. Вода в этом пруде почему-то была колюче-холодной, купаться в нём мы решались разве что в послеполуденные часы, когда её уже основательно прогрело солнцем. Но если идти к пруду не напрямки, а дорогой, взбиравшейся на пригорок, то это была приятная прогулка, длившаяся уже не десять минут, а добрых полчаса.
Пригорок этот назывался, наверно с очень давних времён и совсем неподходяще, "горой Сионом". Зимою, когда я редко бывал в Бюхеле, с него хорошо было кататься на салазках, летом же с его "вершины", где в тени раскидистых клёнов за мирской счёт была сооружена удобная скамейка, открывалась широкая панорама, которою, в вечерние часы перед ужином, мы нередко любовались вместе со всем семейством Леверкюнов.
Здесь я вынужден сделать одно примечание: та рамка, и в смысле пейзажа, и в смысле домашнего обихода, в которую Адриан позднее, уже зрелым человеком, вставил, если можно так выразиться, свою жизнь, поселившись у Швейгештилей в Пфейферинге, в Верхней Баварии, удивительно напоминала, даже повторяла всё, что окружало его в детстве. Иными словами, зрелая его жизнь протекала в обстановке, курьёзнейшим образом воссоздававшей обстановку его ранней поры. Мало того, что вблизи Пфейферинга высился пригорок с "мирской" скамейкой, правда называвшийся не "горой Сионом", а "Римским холмом", и на таком же примерно расстоянии от хутора, как Коровье Корыто, находился пруд по названию "Святой колодец" с на редкость студёной водой, но весь дом, двор и семейные взаимоотношения до странности точно воспроизводили Бюхель. На дворе Пфейферинга росло дерево, тоже мешавшее проезду и тоже сохраняемое из соображений уюта и по привычке, - только это была не липа, а раскидистый вяз. Надо, впрочем, сказать, что по архитектуре дом в Пфейферинге разительно отличался от леверкюновского дома, ибо это было старое монастырское строение с толстыми стенами, глубоко сидящими сводчатыми окнами и переходами, в которых попахивало плесенью. Но крепкий табак хозяйской трубки, как и там, насквозь пропитывал воздух нижних комнат; хозяин и его хозяйка, фрау Швейгештиль, исполняли роль "родителей"; он был длиннолицый, скорее молчаливый, рассудительно-спокойный земледелец, она - тоже уже в летах, немного, пожалуй, слишком пышная, но очень пропорционально сложенная женщина, со стройными руками и ногами, всегда гладко причёсанная, живая и энергичная; был у них и взрослый сын-наследник, по имени Гереон (а не Георг), в хозяйственном отношении весьма прогрессивно мыслящий молодой человек, увлекавшийся новейшими сеялками, жатками и т. д., и дочка Клементина, значительно моложе его. Дворовый пёс в Пфейферинге тоже умел смеяться, хотя первоначально звался не Зузо, а Кашперль, - первоначально потому, что на этот счёт у жильца Швейгештилей имелось своё мнение, и я был очевидцем того, как под его влиянием кличка Кашперль мало-помалу превратилась в воспоминание и собака сама уже охотнее откликалась на "Зузо". Второго сына в Пфейферинге не было, отчего, по-моему, сходство только увеличивалось, а не уменьшалось; ибо кем же был бы этот второй сын?
Я не говорил с Адрианом об этом разительном сходстве; смолчал на первых порах, а потому молчал и позднее, но никогда мне этот назойливый параллелизм не нравился. Выбор места, словно воскрешающего обстановку раннего детства, прибежища в давно минувшем или хотя бы во внешнем антураже минувшего, мог, конечно, свидетельствовать о глубине привязанностей, но в большей мере свидетельствовал о тяжёлом, очень тяжёлом душевном состоянии. В случае Леверкюна всё это выглядело ещё страннее потому, что особо пылкой любви к родительскому дому, к тихой пристани, в нём не замечалось; он рано и без сожаления его покинул. Неужто это искусственное "возвращение" было всего-навсего игрой? Нет, не поверю. Мне всё это напоминало историю с одним моим знакомым; несмотря на плотное телосложение и окладистую бороду, он был хрупкого здоровья и, чуть захворав, что случалось частенько, лечился только у врача по детским болезням. Кстати сказать, этот врач, единственный, кому он доверился, был так мал ростом, что "взрослая практика" была ему в буквальном смысле слова "не по плечу", почему он волей-неволей и стал педиатром.
Тут мне кажется необходимым поскорей признать, что этот анекдот о странном пациенте и детском враче - недопустимое отступление, хотя бы потому, что ни тот, ни другой уже не встретятся в моих записях. Если это прегрешение, а я прегрешил ещё и тем, что, поддавшись своей склонности забегать вперёд, уже рассказал о Пфейферинге и Швейгештилях, то я покорнейше прошу читателя отнести такую торопливость за счёт тревоги, которая владеет мною с той самой минуты, как я начал эту биографию, - и не только в часы работы над нею. Уже много дней я тружусь над этими страницами, но пусть мои усилия придать известную гладкость фразам и выразить подобающим образом свои мысли не обманут читателя, - увы! - я нахожусь в непрестанном волнении, и мой почерк, до сих пор ещё безусловно твёрдый и чёткий, становится дрожащим и неровным. Надеюсь, однако, что читатель со временем не только поймёт моё душевное потрясение, но и сам его испытает.
Я позабыл упомянуть, что на хуторе Швейгештилей - никого это уже не удивит - тоже была скотница, Вальпургия, с пышной грудью и с вечно вымазанными навозом ногами, походившая на Ханну из Бюхеля не больше и не меньше, чем все скотницы походят друг на друга. Но речь здесь не о ней, а о её прообразе, Ханне, с которой маленький Адриан дружил из-за того, что она была охотницей петь и с нами, детьми, устраивала маленькие спевки. Интересное наблюдение: Эльсбета Леверкюн, обладавшая прекрасным голосом, из какой-то своеобразной робости воздерживалась от пения, тогда как эта вечно пахнущая хлевом девица, нимало не стесняясь своего визгливого голоса (слух у неё, впрочем, был отличный), по вечерам на скамейке под липой без устали пела нам народные, солдатские, а также уличные песни, душещипательные или жестокие, слова и мелодии которых мы немедленно запоминали. Когда мы начинали петь, она предоставляла нам верхний голос, сопровождая его в терцию, затем переходила вниз на квинту и сексту, чётко выдерживая второй голос, и при этом, чтобы мы ещё больше прониклись гармоническим наслаждением, смеялась, растягивая рот до ушей, точно Зузо, когда ему приносили пищу.
Под "мы" я подразумеваю Адриана, себя и Георга, которому минуло уже тринадцать лет, когда его брату было восемь, а мне десять. Сестрёнка Урсель была слишком мала, чтобы принимать участие в сих музыкальных упражнениях, да, собственно, при трёхголосном пенье, до которого скотница Ханна сумела возвысить наше незатейливое одноголосное пение, один из четырёх певцов был и без того лишним. Она обучила нас канонам, конечно простейшим: "Как люблю я в час вечерний", "Звенят наши песни", и ещё про "осла и кукушку"; потому-то вечерние часы, в которые мы предавались этому развлечению, и сохранились с такой ясностью в моей памяти - хотя правильнее будет сказать, что по-настоящему значительным это воспоминание сделалось уже позднее, когда я понял, что именно в эти вечера мой друг впервые соприкоснулся с "музыкой", несколько более сложно организованной, чем одноголосное пение. Здесь фокус заключался во временны́х сдвигах, в запаздывающем повторении музыкальной фразы, к которому Ханна пинком в бок понуждала очередного певца, когда мелодия доходила до определённой точки, но ещё не кончалась.
Здесь имело место разновременное расположение отдельных отрывков мелодии, отчего, однако, сумбура не получалось, так как повторение первой фразы вторым певцом находилось в полной музыкальной соотнесённости с её продолжением, исполнявшимся первым певцом. А когда первый певец, к примеру в песне "Как люблю я в час вечерний", доходил до слов "звон разда-ался" и уже начинал звукоподражательное "бим-бам-бом", оно служило басовым сопровождением не только к словам "и над речкой", но и к начальному "как люблю я", с которым вступал в музыкальное время третий певец, получивши очередной пинок, а когда он добирался до второй фазы мелодии, начальные слова вновь переходили к первому певцу, в свою очередь передоверившему звукоподражательное "бим-бам-бом" второму. Партия четвёртого певца неизбежно совпадала с партией одного из трёх, но он стремился отклоняться от этого тождества тем, что мурлыкал мелодию октавой ниже или же начинал досрочно выводить фундирующее "бим-бам-бом", если попросту не довольствовался сопровождением всех стадий песни вибрирующим "ла-ла-ла".
Итак, во времени мы, можно сказать, расходились, хотя мелодическая партия одного отлично сочеталась с мелодической партией другого, так что в результате получалась очень приятная музыкальная ткань, какой, конечно, не создаёт "одновременное" пенье, сочетание голосов, которое нам нравилось, но до природы и причины которого ни мы, ни даже восьмилетний Адриан не пытались доискиваться. Или, может быть, короткий и скорее насмешливый, чем удивлённый смешок Адриана, когда в вечернем воздухе растворялось последнее "бим-бом", - смешок, характерный для него и в позднейшие годы, - всё же означал, что он понял, в чём фокус этой песенки, заключавшийся просто-напросто в том, что начало её мелодии составляет второй голос, а третья её часть служит для обоих басом? Ни один из нас не догадывался, что под регентством скотницы Ханны мы поднялись на сравнительно, конечно, высокую ступень музыкальной культуры, в область имитационной полифонии, которую, для нашего удовольствия, открыл пятнадцатый век. Теперь, когда я вспоминаю этот смешок Адриана, мне начинает казаться, что в нём уже было нечто от знания и иронии посвящённого. Я часто слышал его, сидя бок о бок с Адрианом, на концерте или в театре, когда его поражал какой-нибудь незаметный для массы слушателей искусный трюк или остроумный ход внутри музыкальной структуры, какой-нибудь тонкий психологический намёк в диалоге драмы. Пусть совсем ещё не по годам, но во времена Ханны смешок у Адриана был тот же, что и в зрелом возрасте… Он запрокидывал голову, делал лёгкий, короткий выдох ртом и носом, холодно, даже презрительно, так, словно хотел сказать: "Недурно, смешно, оригинально, занятно!" Но глаза его при этом настораживались, искали чего-то в пустоте, и ещё темнее становился их крапленный металлом сумрак.
V
И этот только что законченный отрывок, на мой вкус, слишком расплылся, и опять мне приходится просить читателя запастись терпением. Для меня представляет жгучий интерес каждое слово этих записей, но столь же ли оно интересно для людей сторонних? Вдобавок я должен помнить, что пишу не для сегодняшнего дня и не для тех, кто ничего ещё не знает о Леверкюне, а потому и не жаждет подробнее узнать о нём. Эти воспоминания пишутся впрок, но я твёрдо уверен, что придёт время, когда предпосылки для общественного вниманья к ним будут благоприятнее и потребность глубже узнать эту потрясающую жизнь, независимо от того, умело или неумело о ней рассказано, станет поистине насущной потребностью.
Время это придёт, когда наша тюрьма, пусть обширная, но тем более тесная и насквозь пропитанная миазмами, наконец откроется, иными словами - когда так или иначе окончится бушующая сейчас война; ужас охватывает меня от этого "так или иначе", ужас перед самим собой, перед страшным рабством, на которое судьба обрекла душу немецкого народа! На самом деле я имею в виду только один исход этого "так или иначе" и на него надеюсь вопреки своей гражданской совести. Неустанная официозная пропаганда крепко внедрила в наше сознание, как убийственны, как ужасающе страшны будут последствия поражения Германии, и мы против воли пуще всего на свете боимся его. Но есть нечто, чего мы - одни считая себя за это преступниками, другие откровенно и в сознании своей правоты - боимся ещё больше, чем поражения, и это - победа Германии. Я едва решаюсь себя спрашивать, к какой из этих двух категорий я принадлежу. Может быть, к третьей, к тем, кто упорно и сознательно, пусть мучаясь угрызениями совести, вожделеет поражения? Все мои надежды и упования восстают против победы немецкого оружия, ибо она похоронит всё созданное моим другом, печать запрета и забвенья будет, возможно, сотни лет лежать на его творчестве, его время ничего о нём не узнает, и только позднейшие поколения восстановят историческую справедливость. В этом заключается особый мотив моей крамолы, мотив, который со мною разделяют считанные и вдобавок разбросанные по свету люди. Но мой душевный разлад - только разновидность того, что, за вычетом случаев чрезмерной глупости или грубейшей корысти, стало уделом всего немецкого народа. Я приписываю этому уделу исключительный, доселе небывалый трагизм, хотя знаю, что и другим нациям приходилось во имя собственного и общечеловеческого будущего желать поражения своему государству. Но, принимая во внимание немецкий характер, его прямодушие, доверчивость, врождённую верность и законопослушность, я не могу не считать, что в нашем случае эта дилемма приобретает неслыханную остроту, так же как не могу не испытывать глубокой ненависти к тем, кто привёл такой славный народ в душевное состояние, достающееся ему - я в этом уверен! - тяжелее, чем другим, более того - отчуждающее его от самого себя. Достаточно себе вообразить, что мои сыновья, в силу какого-нибудь несчастного стечения обстоятельств обнаружив эти записи, со спартанским презрением к мягкотелости предадут меня в руки тайной полиции, - и я даже со своего рода патриотической гордостью воочию вижу всю глубину конфликта, в котором мы запутались.
Я вполне отдаю себе отчёт в том, что и вышеприведённый отрывок получился намного длиннее, чем мне хотелось, и во мне невольно всплывает мысль - уж не сам ли я ищу всех этих затяжек и промедлений или хотя бы с тайной готовностью принимаю их, ибо страшусь того, что мне предстоит сказать. Но, откровенно указав читателю на причину моих блужданий вокруг да около, на страх перед задачей, которую я взял на себя из чувства любви и долга, я спешу заявить: ничто, даже собственная моя слабость, не помешает мне продолжить рассказ. Возвратимся же к моему утверждению, что Адриан впервые соприкоснулся с музыкой в часы, когда мы распевали каноны со скотницей Ханной. Правда, я знаю, что подростком он посещал вместе с родителями деревенскую церковь, куда на богослужение приезжал из Вейсенфельза ученик музыкальной школы, чтобы прелюдировать на маленьком органе, сопровождать пение прихожан и напутствовать их при выходе из церкви довольно робкими импровизациями. Сам я при этом почти никогда не присутствовал, так как мы обычно приезжали в Бюхель уже после обедни, и могу только заверить, что не слышал от Адриана ни единого слова, из которого можно было бы заключить, что упражнения сего адепта затронули его юные чувства или, если уж это было невозможно, что его хотя бы поразил самый феномен музыки. Насколько я понимаю, ни тогда, ни ещё целый ряд лет спустя он не дарил музыку особым вниманием и сам от себя таил свою причастность к миру звуков. В этом, по-моему, сказалась сдержанность его характера, но есть тому и физиологическое объяснение: ибо на четырнадцатом году жизни, следовательно в пору пробуждения полового инстинкта и утраты младенческой невинности, он, живя у своего дяди в Кайзерсашерне, начал без сторонних побуждений музыкальные эксперименты на фисгармонии. В это же самое время стала мучить его и наследственная мигрень.
Будущее старшего брата, Георга, которому предстояло унаследовать фольварк, было заранее определено, и жизнь его протекала в полнейшей гармонии с этим предназначением. Вопрос о том, кем предстояло сделаться второму сыну, для родителей оставался открытым и должен был разрешиться в зависимости от его способностей и склонностей; примечательно, как рано в его семье, да и у всех нас, сложилось убеждение, что Адриан станет учёным. Какой специальности? Это уже покажет будущее, но весь habitus мальчика, его манера выражаться, его самобытность, даже взгляд и выражение его лица не позволяли моему отцу, например, усомниться в том, что этому отпрыску рода Леверкюнов предстоит возвыситься над своей средой, стать первым учёным, носящим это имя.
Такая идея возникла и укрепилась благодаря удивительной лёгкости, с какой Адриан закончил курс начального обучения. Учился он дома, Ионатан Леверкюн не посылал своих детей в деревенскую школу - не из социального чванства, как я полагаю, а из благого намерения дать им лучшее образование, чем то, которое они могли бы получить, сидя рядом с малоразвитыми детьми из Обервейлера. Школьный учитель, человек ещё молодой, щупловатый и так никогда и не переставший бояться собаки Зузо, под вечер, покончив со своими служебными обязанностями, являлся в Бюхель (зимою Томас ездил за ним на санях), и, когда он уже преподал тринадцатилетнему Георгу почти все знания, которые должны были служить основой для дальнейшего, в его руки, по восьмому году, перешёл Адриан. Он-то, учитель Михельсен, и был первым, кто взволнованно, во всеуслышание заявил, что мальчика надо "во славу господа" отдать в гимназию, а затем и в университет, ибо никогда ещё ему, Михельсену, не встречался столь живой, восприимчивый ум, просто стыд будет "не расчистить ему дороги к высотам науки". Так, несколько по-семинарски, выразил он свою мысль и даже заговорил о "гении", отчасти, конечно, чтобы щегольнуть высоким слогом, которое перед лицом этих азбучных достижений выглядело довольно смешно, но сказано было от чистого сердца.
Я не присутствовал при этих уроках и знал о них понаслышке, но мне не трудно себе представить, как озадачивал Адриан своего юного ментора, привыкшего то ласкою, то строгостью вдалбливать начатки знаний в ленивые и упрямые головы, - и не только озадачивал, но даже порою и огорчал.
- Если ты всё уже знаешь, - я так и слышу его голос, - то мне здесь делать нечего.