Доктор Фаустус - Томас Манн 30 стр.


Не подлежит никакому сомнению, что странно навязчивое и притом ненужное, драматически мало оправданное описание Розалины, изображающее её распутной, вероломной, опасной бабёнкой, - характеристика, которая явствует единственно из речей Бирона, ибо на реальной почве комедии данная особа всего лишь дерзка и зубаста, - не подлежит сомнению, что это описание вызвано упорным, не замечающим художественного ущерба стремлением поэта запечатлеть какой-то личный опыт и - к месту или не к месту - за него отомстить. Розалина, в том виде, в каком не устаёт её изображать влюблённый, - это смуглая дама второго цикла сонетов, статс-дама Елизаветы, возлюбленная Шекспира, обманывавшая его с молодым другом, а "образец рифмоплётства и меланхолии", с которым Бирон выходит на сцену, чтобы произнести свой прозаический монолог - Well, she has one o’my sonnets already - это один из многих сонетов, адресованных Шекспиром чёрно-бледной красавице. И почему это вдруг Розалина применяет к острому на язык и вполне весёлому Бирону пьесы такой афоризм:

Степенность, обезумев от любви,
Пылает жарче молодой крови?

Ведь он-то как раз молод и не "степенен" и уж никак не может дать повод к замечанию, что, дескать, жалки мудрецы, превращающиеся в глупцов и расходующие все силы своего ума на то, чтобы облагородить вздорность. В устах Розалины и её подруг Бирон перестаёт быть собой: это уже не Бирон, а Шекспир, с его злосчастной привязанностью к смуглой даме; и Адриан, всегда носивший с собой английское карманное издание сонетов, этого архистранного трио поэта, друга и любимой, с самого начала задался целью согласовать характер своего Бирона с тем дорогим ему, композитору, диалогом и дать герою такую музыку, которая - в надлежащей пропорции к карикатурности целого - показала бы его "степенным", духовно значительным, то есть действительно сделала бы его жертвой постыдной страсти.

Это было прекрасно, и я хвалил Адриана от души. Впрочем, немало оснований для похвалы и радостного изумления давало всё, что он нам играл! К его музыке можно было без иронии отнести слова, сказанные о себе учёным буквоедом Олоферном:

"Природа моего дарования проста, проста! У меня озорной, необузданный ум, полный образов, фигур, форм, предметов, идей, явлений, импульсов, ассоциаций. Зачинаются они в утробе памяти, созревают в лоне pia mater и родятся на свет, когда того потребует случай". Delivered upon the mellowing of occasion. Замечательно! По пустяковому, совершенно несерьёзному поводу поэт даёт здесь исчерпывающее определение артистизма, и его невольно хотелось применить к артисту, который у нас на глазах переносил в сферу музыки сатирический опус молодого Шекспира.

Стоит ли при этом вовсе умалчивать, что лично меня слегка обижали или, вернее, огорчали насмешки над изучением античности, которое в пьесе предстаёт каким-то аскетическим педантством? В шаржировании гуманизма повинен был, однако, не Адриан, а Шекспир, утвердивший своеобразную логическую систему, где понятия "образование" и "варварство" играют столь странную роль. Первое - это интеллектуальное монашество, просвещённая сверхутончённость, глубоко презирающая жизнь и природу, усматривающая именно в жизни и природе, в непосредственности, человечности, чувстве некое варварское начало. Даже Бирон, отстаивая верность природе перед педантичными заговорщиками Академова сада, признаёт, что "сказал больше слов в пользу варварства, чем в пользу ангела мудрости". Этот ангел, правда, становится смешон, но опять-таки по смешной причине, ибо "варварство", в которое впадают союзники, пробавляющаяся сонетами влюблённость - епитимья за измену союзу - тоже не что иное, как остроумно стилизованный шарж, насмешка над любовью, и музыка Адриана только лишний раз убеждала, что чувство в конце концов ничуть не лучше, чем дерзкое от него отречение. Именно музыка, думалось мне, по самой своей природе призвана уводить нас из сферы абсурдной искусственности на волю, в царство природы и человечности. Однако она воздержалась от этой миссии. То, что рыцарь Бирон называет "barbarism" - непроизвольное, и естественное, стало быть, - не справило здесь триумфа.

В техническом отношении музыка, которую ткал мой друг, была в высшей степени удивительна. Брезгая всякой помпезностью, он первоначально собирался составить партитуру только для классического бетховенского оркестра и единственно ради комически-эффектного испанца Армадо ввёл в свой оркестр вторую пару валторн, три тромбона и одну басовую тубу. Но ничто не нарушало строгого камерного стиля, это была филигранная работа, умный, полный изобретательного юмора, затейливо-тонкого озорства звуковой гротеск, и любителя музыки, уставшего от романтической демократии и моральной демагогии, желающего искусства ради искусства, нечестолюбивого или разве честолюбивого в исключительном смысле, искусства для художников и знатоков, привела бы в восторг эта самососредоточенная и совершенно холодная эзотерика, которая, однако, будучи эзотерикой, всячески высмеивала и пародировала себя в духе данной комедии, что примешало бы к восторгу крупицу безнадёжности, каплю грусти.

Да, восхищение и печаль поразительно сливались у слушателя этой музыки. "Как прекрасно! - говорило сердце, по крайней мере моё так говорило, - и как грустно!" Ибо восхищение относилось к остроумно-меланхолическому фокусу, к подвигу рассудочности, который следовало бы назвать героическим, к усилию, которое прикидывалось задорной пародией и которое я не могу определить иначе, чем назвав его вечно напряжённой и напряжённо-головокружительной игрой искусства на грани невозможного. Она-то и навевала грусть. Но восторг и грусть, восторг и тревога - разве это почти не определение любви? Болезненно-напряжённая любовь к нему и к его доле - вот что испытывал я, слушая музыку Адриана. Отзыв мой был немногословным; Шильдкнап, всегда выступавший в роли компетентной, восприимчивой публики, прокомментировал услышанное гораздо находчивее и разумнее, чем я, который и потом ещё, за pranzo, оцепенев и углубившись в себя, сидел за столом Манарди во власти отвергнутых этой музыкой чувств. "Bevi! Bevi! - говорила падрона. - Fa sangue il vino!" И Амелия, водя ложкой у глаз, бормотала: "Spiriti? Spiriti?.."

То был уже один из последних вечеров, которые мы - моя добрая жена и я - провели в оригинальном убежище друзей. Через несколько дней, погостив у них три недели, мы уехали домой, в Германию, а они ещё долго, до самой осени, оставались верны идиллической размеренности бытия в кругу монастырского сада, семейных трапез, маслено-золотых итальянских закатов и каменной гостиной, где коротали вечера за чтением при свете ламп. Так прошло у них лето и в прошлом году, да и зимой, в городе, быт их не очень-то отличался от здешнего. Они жили на Виа Торре Арджентина, близ театра Костанци и Пантеона, у домовладелицы, готовившей им завтраки и ужины. Обедали они в соседней траттории за помесячную плату. Роль палестринского монастырского сада исполняла в Риме вилла Дориа Панфили, где они в тёплые весенние и осенние дни располагались для работы у величавого фонтана, к которому время от времени подходила напиться корова или стреноженная лошадь. Адриан редко пропускал послеполуденные концерты городского оркестра на пьяцца Колонна. Иногда вечер посвящали опере. Как правило, однако, его проводили за домино и стаканом горячего апельсинового пунша в тихом уголке кафе.

Никакого другого общения с людьми - или почти никакого - у них не было; в Риме они жили, пожалуй, так же замкнуто, как в деревне. Немецкого элемента они упорно избегали, особенно Шильдкнап, неукоснительно обращавшийся в бегство при первом же звуке родной речи; он способен был даже выйти из омнибуса или из железнодорожного вагона, едва завидев "germans". Но и с местными жителями, при таком уединённом или, точнее, двуединённом образе жизни знакомиться им почти не случалось. Дважды в течение зимы друзья были приглашены к одной покровительствовавшей искусству и людям искусства даме неопределённого происхождения, мадам де Коньяр, к которой у Рюдигера Шильдкнапа нашлось рекомендательное письмо из Мюнхена. В её квартире на Корсо, украшенной фотографиями с автографами в плюшевых и серебряных рамках, они заставали международную артистическую толпу - театральных деятелей, художников и музыкантов, поляков, венгров, французов, а также итальянцев, с большинством которых никогда больше не встречались. Иногда Шильдкнап покидал Адриана, чтобы вместе с молодыми англичанами, волею судьбы учуявшими родственную натуру, посетить мальвазийский кабачок, съездить в Тиволи или выпить у траппистов Кватро Фонтане эвкалиптовой водки и в отдохновение от изнурительных тягот переводческого мастерства поболтать с ними о всяких nonsense.

Словом, в городе, как и в глуши горного городка, они жили совершенно оторванной от мира жизнью целиком поглощённых своей работой людей. Сказать ли, что для меня лично, хотя я, как всегда, неохотно расставался с Адрианом, прощание с домом Манарди было связано с каким-то подспудным чувством облегчения? Ведь такое признание равносильно обязательству мотивировать это чувство, что мне нелегко будет сделать, не выставив себя, да и других вдобавок, в несколько смешном свете. Но так и быть. В одном определённом пункте, in puncto puncti, как любит говорить молодёжь, я был среди обитателей дома довольно комичным исключением. Я, так сказать, нарушал ансамбль по своему положению и образу жизни, будучи супругом, который отдаёт дань тому, что мы полуснисходительно-полупатетически именуем "природой". Ни один другой обитатель дома-замка на ступенчатом склоне этим не занимался. Наша чудесная хозяйка, госпожа Перонелла, давно уже вдовствовала, её дочь Амелия была глуповатым ребёнком. Братья Манарди - адвокат и земледелец - казались закоренелыми холостяками, и даже весьма вероятно, что ни тот, ни другой вообще никогда не прикасались к женщине. Был там ещё двоюродный брат Дарио, седой и кроткий, со своей маленькой болезненной женой, но, разумеется, эта пара предавалась утехам самого невинного свойства. И, наконец, были здесь Адриан и Рюдигер Шильдкнап, которые месяцами смиренно жили в этом спокойном и строгом, полюбившемся нам окружении, уподобляясь монахам близлежащего монастыря. Как же я, вульгарный семьянин, мог тут не испытывать угнетающей неловкости?

Об особом отношении Шильдкнапа к широкому миру заманчивых возможностей и его склонности скупиться на это богатство, скупясь на самого себя, я уже говорил. В упомянутой скупости я видел ключ к его образу жизни, объяснение не очень-то понятной для меня выдержки. С Адрианом дело обстояло иначе, хотя я сознавал, что общность целомудрия образует основу их дружбы или, если это слишком сильное слово, - союза. Подозреваю, что мне не удалось утаить от читателя некоторой ревности к отношениям Адриана с силезцем; пусть же читатель поймёт, что именно это сходство, это связующее их воздержание в конечном счёте и было объектом ревности.

Если Шильдкнап жил, так сказать, "баловнем потенциального", то Адриан - на этот счёт у меня не могло быть сомнений - после известной поездки в Грац, вернее в Братиславу, как, впрочем, и до неё, вёл жизнь святого. Но я содрогался при мысли, что с тех пор, после тех ласк, после кратковременного заболевания и утраты врачей, его целомудрие идёт не от этики чистоты, а от патетики скверны.

В его характере всегда было что-то от "Noli me tangere", - я это знал; его уклонение от слишком большой пространственной близости людей, когда один чувствует дыхание другого, от физического контакта было мне отлично знакомо. Он был в буквальном смысле слова человеком уклоняющимся, сторонящимся, соблюдающим дистанцию. Физические проявления сердечности никак не вязались с его натурой; даже руку он пожимал редко и как-то торопливо. Заметнее, чем когда-либо, эта особенность выступила наружу во время нашего недавнего совместного житья, причём мне казалось - сам не знаю почему, - будто его "не тронь меня!", его "отойди на три шага!" несколько изменило свой смысл, будто он не столько отвергает какое-то поползновение, сколько боится и избегает обратного поползновения, с чем явно и было связано его воздержание от женщин.

Только такая повышенно внимательная дружба, как моя, могла уловить или заподозрить подобную перемену, и упаси боже подумать, что это наблюдение умалило мою радость от близости Адриана! То, что с ним происходило, могло потрясти меня, но ни в коем случае не отдалить от него. Есть люди, с которыми нелегко жить и которых невозможно покинуть.

XXV

Документ, упоминания о котором неоднократно повторялись на этих страницах, - тайная запись Адриана, хранящаяся после его смерти у меня и оберегаемая как драгоценное, страшное сокровище, - вот он, я его здесь привожу. Биографический момент его оглашения настал. Так как мысли мои снова уже отвлеклись от облюбованного Адрианом убежища, где он жил в обществе силезца и где я его навестил, моя речь сейчас прервётся, и в этой двадцать пятой главе читатель услышит непосредственно его голос.

Только ли его? Ведь передо мной диалог. По преимуществу даже говорит другой, совсем другой, ужасающе другой, а склонившийся над бумагой в каменном зале только записывает услышанное. Диалог? Разве это в самом деле диалог? Надо рехнуться, чтобы поверить в такую возможность! Поэтому-то я думаю, что и он в глубине души не верил в реальность того, что видел и слышал: ни тогда, когда слышал и видел, ни позднее, когда записывал, - несмотря на цинизмы, которыми посетитель старался убедить его в своём объективном существовании. Если же никакого посетителя не было - меня ужасает сквозящая здесь готовность хотя бы условно допустить его реальность! - страшно представить себе, что все эти цинизмы, издёвки и выкрутасы тоже родились в душе посещённого…

Само собой разумеется, что Адрианову рукопись я не доверю печатнику. Собственноручно, слово в слово, я перенесу её с нотной бумаги, исписанной пером рондо, покрытой чёрными, архаичными завитками его мелкого, прямо-таки монашеского почерка, о котором уже говорилось, в свою рукопись. Нотной бумагой он воспользовался явно потому, что ничего другого под рукой не оказалось, впрочем, возможно, что в мелочной лавке внизу, у церкви св. Агапита, вообще не было хорошей писчей бумаги. На каждый верхний пятилинейный стан, как и на бас, приходятся по две строчки; по две строчки и в интервалах.

Точно определить, когда была сделана запись, нельзя, ибо документ не датирован. Если моё убеждение чего-то стоит, то он составлен ни в коем случае не позднее и не во время нашего пребывания в горном городке. Он относится либо к более ранней поре того лета, три недели которого мы провели с Адрианом и Шильдкнапом, либо к предыдущему лету, первому, прожитому ими в доме Манарди. В том, что к моменту нашего появления в Палестрине эпизод, лежащий в основе рукописи, уже имел место, что нижеследующий разговор уже состоялся, я совершенно уверен, как и в том, что запись была сделана непосредственно после видения, вероятно на следующий же день.

Итак, я переписываю; боюсь, что и без отдалённых взрывов, сотрясающих мою келью, у меня не раз задрожит рука и расползутся буквы…

"Если что знаешь - молчи. Буду молчать, хотя бы лишь из стыда и чтобы людей пощадить, ну да, из социальной деликатности. Я твёрдо стою на том, что сдерживающий контроль разума не ослабнет во мне до конца. Но видеть я Его всё-таки видел, наконец, наконец-то; был у меня здесь, в зале, пришёл неожиданно, хотя и долгожданный, я сразу с Ним заболтался, одна беда, никак не пойму, отчего я всё время дрожал - то ли от холода, то ли по Его милости. Может, я притворялся, а может, это Он передо мной притворялся, что холодно, чтобы я задрожал и тем самым удостоверился, что Он здесь, воистину, самолично? Знает ведь распрекрасно, что никакого дурака не возьмёт дрожь от собственной блажи, которая самому-то приятна, так что какое уж тут смущение и трепет? А может, Он принял меня за дурака и, напустив собачьего холоду, делал вид, что, дескать, я - не дурак, а Он - не блажь, потому что, мол, дрожу перед ним в страхе и отупении? Ведь Он - пройдоха.

Если что знаешь - молчи. Держи про себя. Вымолчи всё на нотную бумагу, пока мой сотоварищ in eremo, с которым я вместе смеюсь, далеко от меня, в этом же зале, корпит над translation милого чужого на ненавистное родное. Думает, я сочиняю музыку, а увидь, что пишу слова, вспомнил бы, что и Бетховен поступал так же.

Весь день, никудышное созданье, лежал в темноте с отчаянной головной болью, то и дело рвота, как всегда при тяжёлых приступах, а к вечеру нежданно-негаданно всё словно рукой сняло. Благополучно съел суп, который принесла мне мать ("Poveretto"), выпил, на радостях, стакан красного ("Bevi, bevi!") и вдруг так расхрабрился, что даже папироской себя побаловал. Мог бы и выйти из дому, как было договорено накануне. Дарио М. хотел сводить нас в клуб, представить пренестским столпам общества, показать комнаты, бильярдную, читальню. Не хотелось обижать славного малого, согласились - а отдуваться пришлось Ш. одному, я сослался на мигрень. После pranzo он с кислой миной поплёлся вместе с Дарио вниз, к жителям полей и предместий, а я остался в одиночестве.

Сидел здесь, в глубине зала, спиной к окнам, закрытым ставнями, при свете лампы, и читал Кьеркегора о Моцартовом Дон-Жуане.

Вдруг ни с того ни с сего чувствую пронизывающий холод, как зимой, в мороз, в натопленной комнате, если вдруг распахнётся окно. Но подуло не сзади, где окна, а спереди. Отрываюсь от книги, гляжу в зал, вижу - Ш., что ли, вернулся, ибо я уже не один: кто-то сидит в полумраке на кушетке, которая вместе со столом и стульями стоит у двери, почти посредине комнаты, там, где мы по утрам завтракаем, - сидит в уголке, закинув ногу за ногу, только это не Ш., это кто-то другой, меньше ростом, не такой осанистый, с виду, пожалуй, даже простоватый. А холод всё не унимается.

- Chi è costà? - кричу с каким-то комком в горле, сжав подлокотники кресла и приподнявшись, так что книжка упала на пол с колен. В ответ раздаётся спокойный, размеренный голос Другого, отлично модулированный голос с приятным носовым резонансом.

Назад Дальше