Доктор Фаустус - Томас Манн 33 стр.


- Что такое искусство сегодня? Мука мученическая. Нынче оно уместнее на танцульке, чем красные туфельки, и ты не единственный, кому докучает чёрт. Погляди на своих собратьев, - я знаю, ты на них не глядишь, тебе до них дела нет, ты возомнил себя единственным избранником и всё проклятие времени взваливаешь целиком на свои плечи. Так утешься, погляди на них, на своих коллег, жрецов новой музыки, я имею в виду честных, серьёзных людей, которые делают выводы из сложившейся ситуации! Я не говорю о приспособленцах фольклористского и неоклассического толка, новизна которых состоит в том, что они сковывают свой музыкальный порыв и более или менее благоприлично рядятся в стилистические ризы доиндивидуалистических времён. Внушают себе и другим, будто скучное стало интересным, потому что, дескать, интересное становится скучным…

Тут я рассмеялся, ибо, хотя холод по-прежнему меня донимал, должен признаться, что после случившейся с ним перемены я почувствовал себя в его обществе несколько лучше. Он усмехнулся, ещё плотнее сжав губы в уголках рта и полузакрыв глаза.

- Они тоже бессильны, - продолжал он, - но, кажется, мы с тобой отдаём предпочтение достославному бессилию тех, которым тошно скрывать повальный недуг под личиной благоприличия. Болезнь, однако, повальная, и люди добросовестные одинаково видят её симптомы и у себя и у эпигонов. Не рискует ли творчество иссякнуть? Всё примечательное, что ещё попадает на нотную бумагу, свидетельствует о тягостной вымученности. Внешние, деловые причины? Недостаток спроса - и так же, как в долиберальную эру, возможность творчества зависит в высокой степени от фортуны, от милости меценатов? Верно, но это ещё не полное объяснение. Само сочинительство стало слишком трудным, отчаянно трудным занятием. Если произведение не в ладах с неподдельностью, как же тут работать? Но, увы, это так, дорогой мой: шедевр, самодовлеющее, замкнутое в себе произведение - достояние традиционного искусства; искусство эмансипированное его отрицает. Начать с того, что вы не вправе распоряжаться никакими музыкальными звукосочетаниями, бывшими хоть однажды в употреблении. Невозможен уменьшенный септаккорд, невозможны некоторые хроматические проходящие звуки. Каждый, кто чего-то стоит, носит в себе как бы канон запрещённого, подзапретного, распространяющийся на средства тональности, то есть всей традиционной музыки. Канон определяет, что не годится, что стало затасканным штампом. В сочинении, написанном на нынешнем техническом уровне, тонические звуки, трезвучия заслоняют любой диссонанс. Во всяком случае, для этого ими нужно пользоваться, но с оглядкой и только in extremis, ибо этот шок ещё хуже, чем прежняя грубая дисгармония. Всё дело в техническом уровне. Уменьшенный септаккорд правомерен и выразителен в начале опуса сто одиннадцатого. Он соответствует общему техническому уровню Бетховена, напряжённости между предельным, доступным ему диссонансом и консонансом, не так ли? Принцип тональности и его динамика дают аккорду его удельный вес, утраченный ныне в силу необратимого исторического процесса. Прислушайся к отжившему свой век аккорду: даже расчленённый, он отстаивает общий технический статус, противоречащий существующему. Каждый звук несёт в себе целое, в том числе всю историю. Но поэтому слух безошибочно определяет, что верно и что неверно, причём такая оценка основана непосредственно на этом одном, безотносительно верном аккорде, вне его абстрактной связи с общим техническим уровнем. Здесь налицо требование верности, которое ставит художнику само произведение; немножко строго, правда? Не истощится ли впредь его деятельность, исчерпав все возможности, заложенные в объективных условиях творчества? В каждом такте, который он отважится придумать, технический статус оказывается для него проблемой. Каждое мгновение вся совокупность техники требует от него, чтобы он с ней справился и дал тот единственно правильный ответ, который она допускает в данное историческое мгновение. Получается, что его композиции - это всего-навсего такие ответы, такие решения технических головоломок. Искусство становится критикой - весьма почтенное занятие, ничего не скажешь! Какое послушнейшее непослушание, какая самостоятельность, какое мужество здесь нужны! Ну, а опасность бесплодия, как, по-твоему: это всё ещё опасность или уже совершившийся факт?

Он замолчал. Он взглянул на меня сквозь очки влажными с краснотцой глазами, деликатно поднял руку и провёл по волосам двумя средними пальцами. Я сказал:

- Чего вы ждёте? Чтобы я восхитился вашей язвительностью? Я не сомневался, что вы скажете мне только то, что я знаю. Ваши намерения довольно прозрачны. Вы хотите дать мне понять, что, дескать, для моих замыслов и моей работы ни от кого, кроме чёрта, прока не будет. Но ведь вам не исключить теоретической возможности непроизвольной гармонии между моими собственными потребностями и пресловутым мгновением, "правильностью" - возможности естественного согласия, когда творишь бездумно и непринуждённо.

Он (со смехом). Весьма теоретическая возможность, честное слово! Голубчик, ситуация слишком критическая, чтобы совладать с ней без критики! Впрочем, я не принимаю упрёка в тенденциозном освещении фактов. На тебя нам уже незачем тратить диалектический порох. Чего я не стану отрицать, так это известного удовольствия, которое мне вообще доставляет положение "опуса". Я против опусов как таковых. Как же мне не радоваться недугу, постигшему идею музыкального опуса! Не сваливай недомогания на общественные условия! Я знаю, ты любишь говорить, что эти условия не утверждают ничего достаточно обязательного и определённого, чтобы гарантировать гармонию самодовлеющего опуса. Верно, но это дело десятое. Запретительные трудности опуса заключены в нём самом. Материя музыки в ходе её исторического развития восстала против замкнутого в себе, целостного произведения. Она уплотняется во времени, она брезгает протяжённостью во времени, которое является её пространством, и опустошает это пространство. Не по причине бессилия или неспособности принять форму! Нет, неумолимый императив плотности, запрещающий всякое излишество, отрицающий фразу, разрушающий орнамент, восстаёт против временно́й протяжённости, против формы существования опуса. Опус, время и иллюзия - они едины, они все вместе подлежат критике. Она уже не терпит игры и иллюзии, не терпит фикции, самолюбования формы, контролирующей, распределяющей по ролям, живописующей в виде сцен человеческие страдания и страсти. Допустимо только нефиктивное, неигровое, непритворное, непросветлённое выражение страдания в его реальный момент. Его бессилие и горечь так возросли, что никакая иллюзорная игра тут уже не дозволена.

Я (весьма иронически). Трогательно, трогательно. Чёрт становится патетичен. Сердобольный чёрт читает мораль. Страдания человеческие хватают его за живое. Во имя их он подвизается по части искусства. Лучше бы вам вовсе не упоминать о своей антипатии к опусам, если вы не хотите, чтобы ваши дедукции показались мне просто блажной хулой, издевательством чёрта над творчеством.

Он (невозмутимо). Пока всё в порядке. Ведь, в сущности, ты же, конечно, согласен со мной, что в признании фактов эпохи нет никакой сентиментальности или злостности. Определённые вещи уже невозможны. Иллюзия чувств как художественное произведение композитора, самодовлеющая иллюзия самой музыки стала невозможна и недостижима, ибо она от века состоит в том, что заранее данные и сведённые к формулам элементы присобачиваются друг к другу таким образом, словно они суть насущная необходимость в этом частном случае. Или, если угодно, наоборот: частный случай притворяется, будто он тождествен знакомой, заранее данной формуле. Четыреста лет вся большая музыка находила удовольствие в том, чтобы изображать это единство изначально нерушимым - она льстила себе, путая свои собственные домогательства с общепринятой закономерностью, на неё распространяющейся. Друг мой, так больше нельзя. Критика орнамента, традиции и абстрактной универсальности - это одно и то же. Критике подлежит иллюзорный характер обывательского искусства, к которому причастна и музыка, хотя она и не живописует. Разумеется, в этом у неё преимущество перед другими искусствами, но неустанным примирением своих специфических домогательств с господством условностей она тоже посильно приобщалась к высокому обману. Подчинение эмоции спокойной универсальности есть важнейший принцип музыкальной иллюзии. С этим покончено. Мысль, будто общее гармонически содержится в частном, обанкротилась. Связывающим, априорным условностям, которые гарантировали свободу игры, - крышка.

Я. Можно всё это знать и всё-таки поставить их вне критики. Можно поднять игру на высшую ступень, играя с формами, о которых известно, что из них ушла жизнь.

Он. Знаю, знаю. Пародия. Она могла бы быть весёлой, когда бы не была так печальна в своём аристократическом нигилизме. Сулят ли тебе величие и счастье такие уловки?

Я (со злостью). Нет.

Он. Коротко и грубо! Но почему же грубо? Потому что я по-дружески взываю к твоей совести с глазу на глаз? Потому что я раскрыл тебе твою изверившуюся душу и со знанием дела показал совершенно непреодолимые трудности, стоящие ныне на пути сочинительства? Ценил бы меня хоть как знатока. Уж чёрт-то кое-что смыслит в музыке. Если я не ошибаюсь, ты тут читал книгу влюблённого в эстетику христианина? Он был дока и отлично понимал моё особое отношение к сему изящному искусству - христианнейшему искусству, по его мнению, - с отрицательным знаком, разумеется, введённому и развитому, правда, христианством, но осуждаемому и отвергаемому как демоническая стихия, - вот видишь? Музыка - дело сугубо богословское, как и грех, как и я сам. Страсть христиан к музыке - это истинное страстотерпение и, как таковое - одновременно познание и мука. Истинная страсть существует только в делах двусмысленных, и то как ирония. Высшее страстотерпение - епархия абсолютно подозрительного… Нет, на музыке я собаку съел, так и заруби себе на носу. Я тут тебе лазаря пел насчёт тупика, в который, как всё нынче, забрела музыка. Не следовало, скажешь, этого делать? Но ведь я сделал это только затем, чтобы сообщить тебе, что ты выйдешь, вырвешься из него и в головокружительном самоупоении сотворишь такие вещи, что тебя самого охватит священный трепет.

Я. Сподобил, называется. Я, значит, буду выращивать осмотические цветы.

Он. Что в лоб, что по лбу! Цветы изо льда или цветы из крахмала, сахара и клетчатки - то и другое природа, и ещё неизвестно, за что природу больше хвалить. Твоё, друг мой, почтительное отношение к объективному, к так называемой правде, и наплевательское к субъективному, к чистому переживанию, - это, право же, мещанская тенденция, которую нужно преодолеть. Ты меня видишь, стало быть, я для тебя существую. Какая разница, существую ли я на самом деле? Разве действительно не то, что воздействует, разве правда - это не переживание, не чувство? То, что тебя возвышает, что увеличивает твоё чувство силы, могущества, власти - это, чёрт побери, правда, будь она хоть трижды ложью с добродетельной точки зрения. Я хочу сказать, что умножающая силы неправда без труда потягается с любой бесполезно добродетельной правдой. И ещё я хочу сказать, что творческая, одаряющая гениальностью болезнь, болезнь, которая с ходу берёт препятствия и галопом, на скакуне, в отважном хмелю перемахивает со скалы на скалу, жизни в тысячу раз милее, чем здоровье, плетущееся пёхом. Никогда не слыхал я большей глупости, чем утверждение, будто от больных исходит только больное. Жизнь неразборчива, и на мораль ей начхать. Она хватает отважный продукт болезни, съедает, переваривает его, и стоит ей только его усвоить, это уже здоровье. Факт жизненности, дружок, сводит на нет всякое различие между болезнью и здоровьем. Целая орава, целое поколение восприимчивых, отменно здоровых юнцов набрасывается на опус больного гения, гения в силу болезни, восхищается им, хвалит, превозносит, уносит с собой, по-своему изменяет его, делает достоянием культуры, которая жива не только доморощенным хлебом, но не в меньшей мере дарами и ядами аптеки "Благих посланцев". Это говорит тебе необальгорненный Саммаил. Он гарантирует тебе, что на исходе твоих песочных лет чувство собственного могущества и великолепия постепенно заглушит боли русалочки и в конце концов вырастет в триумфальнейшее благополучие, в избыток восторженного здоровья, в божественное бытие. Но это ещё не всё, это только субъективная сторона дела, я знаю, тебе этого мало, тебе это покажется несолидным. Так имей в виду: мы ручаемся тебе за жизненность того, что ты сотворишь с нашей помощью. Ты будешь знаменем, ты будешь задавать тон грядущему, твоим именем будут клясться юнцы, которым благодаря твоему безумию не придётся уже самим быть безумцами. Твоя болезнь даст им вкусить здоровье, и в них ты будешь здоров. Понимаешь? Ты не только освободишься от разъедающих сомнений, ты прорвёшь тенеты века с его "культом культуры" и дерзнёшь приобщиться к варварству, - усугублённому варварству, вновь наставшему после эры гуманизма, хитроумнейшей терапии корней и буржуазной утончённости. Поверь мне, даже в богословии оно смыслит больше, чем отлучившая себя от культа культура, которая и в религии-то видела только культуру, только гуманность, а не эксцесс, не парадокс, не мистическую страсть, не антибуржуазную авантюру. Надеюсь, ты не удивляешься, что о религии с тобой говорит Святой Вельтен? Чёрт побери! Кто же ещё, хотел бы я знать, станет сегодня о ней говорить? Не либеральный же богослов! Ведь я, пожалуй, единственный, кем она ещё держится! За кем ты признаешь богословскую экзистенцию, если не за мной? И кто согласится на богословскую экзистенцию без меня? То, что религия - моя специальность, так же несомненно, как и то, что она не является специальностью буржуазной культуры. С тех пор как культура отбросила от себя культ и сделала культ из себя самой, она и есть отброс, и за какие-нибудь пятьсот лет весь мир так пресытился ею и так от неё устал, словно, salva venia, съел целый котёл этого варева…

Как раз тут, или нет, чуть раньше, уже когда он в плавных, менторских фразах плёл чушь насчёт того, что он-де хранитель религиозной жизни, и насчёт богословской экзистенции чёрта, я заметил, что с этим малым опять что-то стряслось: он больше не казался музыкальным интеллигентиком в очках, каким некоторое время был, да и не сидел уже чинно в своём уголке, а непринуждённо покачивался, оседлав закруглённый подлокотник диванчика, скрестив руки внизу живота и резко оттопырив оба больших пальца. Когда он говорил, его раздвоенная бородка двигалась вверх и вниз, а над открытым ртом, в котором виднелись маленькие острые зубы, так и топорщились сужавшиеся по краям усики.

Хоть я и окоченел от холода, а рассмеялся при виде новой метаморфозы.

- Ваш покорный слуга! - говорю. - Приятно познакомиться, очень мило с вашей стороны, что вы здесь, в зале, читаете мне приватиссимум. Поелику вы преображены мимикрией, смею надеяться, что сейчас вы готовы удовлетворить мою любознательность и в два счёта доказать своё абсолютное существование, поведав мне не только о вещах, которые я сам знаю, но и о таких, которые я хотел бы узнать. Вы тут подробно осветили вопрос о своём товаре - песочном времени, о боли как плате за роскошную жизнь, но вы обошли вопрос о конце, о том, что последует дальше, о бессрочном погашении. Вот что мне любопытно услышать, а вы, хоть и давно здесь торчите, так ни разу и не коснулись этого пункта. Можно ли заключать сделку, не зная, что с меня взыщут? Отвечайте! Как живётся у Клеперлина? Что ждёт ваших любимчиков в тартарарах?

Назад Дальше