Он (визгливо хихикая). Хочешь знать о pernicies, о confutatio? Вот это пытливость, вот это учёный задор молодости! Ведь впереди ещё столько времени - глазом не окинуть, и столько волнующих событий, что у тебя найдутся дела поважнее, чем мысли о конце или даже о том моменте, когда пора будет о конце подумать. Но я не отказываюсь ответить, мне не нужно ничего приукрашивать: разве тебя могут всерьёз беспокоить вещи, до которых ещё так далеко? Только вот говорить об этом по сути трудно, - вернее, по сути об этом вообще нельзя говорить, ибо суть не поддаётся словесному выражению; можно израсходовать кучу слов, но все они будут лишь заменителями имён, которых не существует, и не в силах определить то, чего никогда не удастся определить и облечь в слова. В этом-то и состоит тайная радость и самоуверенность ада, что он неопределим, что он скрыт от языка, что он именно только есть, но не может попасть в газету, приобрести гласность, стать через слово объектом критического познания, так как слова "подземный", "погреб", "глухие стены", "безмолвие", "забвение", "безысходность" - слабые символы. Символами, дорогой мой, и приходится пробавляться, говоря об аде, ибо там всё прекращается - не только словесные обозначения, но и вообще всё, - это даже главный его признак, существеннейшее свойство и одновременно то, что прежде всего узнает там новоприбывший, чего он поначалу не может постигнуть своими, так сказать, здоровыми чувствами и не желает понять, потому что ему мешает разум или ещё какая-нибудь ограниченность понимания, - словом, потому, что это невероятно, невероятно до ужаса, хотя по прибытии ему, как бы вместо приветствия, в самой ясной и убедительной форме сообщают, что "здесь прекращается всё" - всякое милосердие, всякая жалость, всякая снисходительность, всякое подобие респекта к недоверчивому заклинанию: "Вы не можете, не можете так поступить с душой". Увы, так поступают, так делают, не давая отчёта слову, в глубоком, звуконепроницаемом, скрытом от божьего слуха погребе - в вечности. Нет, об этом нехорошо говорить, это лежит вне языка, язык не имеет к этому никакого отношения, почему он толком и не знает, какое время здесь употребить, и по нужде обходится будущим; ведь сказано: "Там будут вопли и скрежет зубовный". Ну что ж, эти несколько слов выбраны из довольно-таки сочного лексикона, но тем не менее это всего только слабые символы, весьма отдалённо касающиеся того, что "будет там" - за глухими стенами, в забвенье, никому не дающем отчёта. Правильно, в звуконепроницаемой глубине будет весьма шумно, пожалуй даже чрезмерно шумно от урчанья и воркотанья, от воплей, вздохов, рёва, клёкота, визга, криков, брюзжанья, жалоб, упоения пытками, так что не различишь и собственного голоса, ибо он потонет в общем гаме, в плотном, густом, радостном вое ада, в гнусных трелях, исторгнутых вечным произволом безответственного и невероятного. Не забудь и о чудовищных стонах сладострастья, ибо бесконечная мука, не встречающая отказа со стороны терзаемых, не ведающая никаких границ, вроде коллапса или обморока, вырождается в позорную похоть, отчего люди, обладающие некоторой интуицией, и говорят о "сладострастии ада". Таковое связано с элементом насмешки и великого надругательства, содержащимся в пытке; это адское блаженство равнозначно архижалкому глумлению над безмерным страданьем и включает в свои атрибуты мерзкие жесты и жеребячий смех. Отсюда ученье, что, кроме муки, обречённым проклятью уготованы ещё насмешки и позор, что, стало быть, ад следует определить как необычайное соединение совершенно непереносимого, однако вечного страданья и срама. Вынужденные ради великой боли глотать собственные языки, они не составляют содружества, и с глумливым презрением, сквозь стоны и визги, осыпают друг друга отборнейшей бранью, причём самые деликатные, самые гордые, те, которые избегали малейшей пошлости в выражениях, сквернословят особенно изощрённо. Часть их позорно упоительной муки как раз и заключается в поисках наиболее грязных ругательств.
Я. Позвольте, вы только сейчас заговорили о характере страданий, претерпеваемых там обречёнными. К вашему сведению, вы прочитали мне лекцию, собственно, только об эффектах ада, а не о том, что ждёт обречённых конкретно, по существу.
Он. Мальчишеское, нескромное любопытство. Я выставляю это на первый план, но отлично вижу, мой дорогой, что скрывается на втором. Ты донимаешь меня расспросами для того, чтобы я тебя запугал, запугал адом. Ибо где-то у тебя таится мысль об обращении и спасении, так называемом спасении души, об отказе от обета, и тебе хочется проникнуться attritio cordis, страхом сердца перед теми краями, страхом, о котором ты, наверно, слыхал, что через него человек может достичь так называемого блаженства. Да будет тебе известно, что это совершенно устаревшая теология. Учение об attritio отвергнуто наукой. Доказана необходимость contritio, настоящего, подлинно протестантского сокрушения над грехом, не просто наложенной церковью епитимьи страха, а внутреннего религиозного обращения; способен ли ты на него, спроси самого себя, твоя гордость не замедлит с ответом. Чем дальше, тем меньше будет у тебя способности и охоты согласиться на contritio, ибо предстоящее тебе экстравагантное бытие - это великое баловство, после которого не так-то просто ни с того ни с сего возвратиться к посредственно спасительному. Посему - говорю это для твоего успокоения - даже ад не сможет предложить тебе ничего существенно нового - только то, к чему ты более или менее привык, и привык с гордостью. По сути он продолжение экстравагантного бытия. Проще говоря, вся его сущность или, если угодно, вся его соль, заключена в том, что он предоставляет своим обитателям только выбор между крайним холодом и жаром, от которого плавится гранит; с рёвом мечутся они между этими двумя состояниями, поелику противоположное всегда кажется райской усладой, хотя тотчас же становится невыносимым, и притом в самом адском смысле. Сии крайности тебе, наверно, нравятся.
Я. Да, нравятся. Тем не менее хочу вас предупредить, чтобы вы не были так уж уверены во мне. Некоторая поверхностность вашей теологии может вас подвести. Вы полагаетесь на то, что гордость удержит меня от спасительного сокрушения, забывая при этом, что существует гордое сокрушение. Сокрушение Каина, который твёрдо знал, что грех его слишком велик, чтобы ждать прощения. Contritio без всякой надежды, полное неверие в прощение и милость, непоколебимая убеждённость грешника, что он хватил через край, что никакое милосердие не простит его греха, - вот что такое истинное сокрушение, а оно - обращаю на это ваше внимание - наиболее близко к спасению, наиболее убедительно для милосердия. Согласитесь, что обыденно умеренный грешник весьма умеренно способен заинтересовать милосердие божие. В этом случае акт милости лишён огня, низведён до ординарной процедуры. Посредственность вообще не живёт теологической жизнью. Греховность, настолько порочная, что грешник совершенно отчаивается в спасении, - вот подлинно теологический путь к благодати.
Он. Хитрец! А где ты возьмёшь простоту, наивную безудержность отчаяния, являющуюся неизбежной предпосылкой для твоего нечестивого пути к благодати? Не ясно ли тебе, что сознательный, спекулятивный вызов, который бросает милосердию большая вина, делает невозможным и самый акт милосердия?
Я. И всё-таки только это non plus ultra ведёт к предельной интенсивности драматично-теологического существования, то есть к ужаснейшей вине, а через неё - к последней и убедительнейшей апелляции к бесконечному милосердию.
Он. Недурно. Ей-ей, гениально. Ну, а теперь я тебе скажу, что как раз такие умы, как ты, и составляют население ада. Не так-то легко угодить в ад; там давно не хватило бы места, если бы пускали туда всякого встречного и поперечного. Но такой теологический фрукт, такой пройдоха, как ты, спекулирующий на спекуляции, ибо унаследовал склонность к ней от отца, - это же сущая находка для чёрта.
С этими словами, нет, чуть раньше, малый опять меняется, как облако, и, кажется, сам того не замечает: он сидит передо мной уже не на подлокотнике диванчика, а снова в углу, этакой проституткой в штанах, хилым босяком в кепочке, красноглазый. И говорит своим плавным, носовым, актёрским голосом:
- Ты, наверно, не прочь прийти наконец к соглашению. Я не жалел времени, чтобы потолковать с тобой обо всём; ты, надеюсь, это признаешь. Ну, и я не стану отрицать, что случай очень уж привлекателен. Мы ведь давно за тобой наблюдаем, за твоим быстрым надменным умом, за чудесными ingenium и memoria. Они-то, способности и память, послали тебя изучать боговедение, так уж тебе заблагорассудилось, но потом ты вдруг не пожелал зваться теологусом, забросил святое писание и снюхался с figuris, characteribus и incantationibus музыки, а это было нам на руку. Твою надменность тянуло на элементарное, и ты вознамерился заполучить его в самой удобной для себя форме, там, где оно, будучи алгебраическим волшебством, сопряжено со смёткой и расчётом, но в то же время смело противится разуму и трезвости. Но разве мы не знали, что ты слишком умён, холоден и целомудрен для этой материи, разве мы не знали, что она тебя злит, что тебе мучительно опостылел твой постыдный ум? Поэтому мы постарались, чтобы ты угодил к нам в лапы, то есть к моим малышам, к Эсмеральде, чтобы ты получил ту хмельную инъекцию, тот aphrodisiacum для мозга, о которых так отчаянно тосковало твоё тело, твоя душа, твоя мысль. Словом, мы с тобой обойдёмся без перекрёстка в Шпесском лесу и без заколдованного круга. Между нами существует сделка, ты скрепил её своей кровью, ты обещал себя нам, ты наш крестник; сегодняшний мой приход - это разве что конфирмация. Ты получил у нас время, гениальное время, окрыляющее время, тебе отпущено полных двадцать четыре года ab dato recessi. Когда они минуют - до этого ещё далеко, такое время - тоже вечность, - мы тебя заберём. Взамен мы будем сейчас всячески потакать тебе и потрафлять. Ад будет тебе споспешествовать при условии, однако, что ты станешь отказывать всем сущим - всей рати небесной и всем людям.
Я (коченея от холода). Что? Это новость. Что означает такое условие?
Он. Отказ - вот и весь сказ. Думаешь, ревность приживается только на вершинах, а в пропастях - нет? Ты, деликатное создание господне, обещано и помолвлено. Ты не смеешь любить.
Я (с искренним смехом). Не любить! Бедный чёрт! Ты, видно, решил упрочить свою репутацию глупца и повесить на себя, как на кошку, бубенчик, если кладёшь в основу делового договора такое зыбкое, такое путаное понятие, как любовь? Неужели чёрт собирается наложить запрет на похоть? Если же нет, то он вынужден примириться также с симпатией и даже с caritas, иначе должники его всё равно обманут. То, что я подцепил и из-за чего ты на меня притязаешь, - чем оно вызвано, как не любовью, пусть отравленной тобою с божьего изволения, но всё же любовью? Сделка, в которую мы, как ты утверждаешь, вступили, она ведь тоже причастна к любви, болван. По-твоему, я вступил в неё и отправился на лесной перекрёсток ради творчества. Но ведь говорят, что и творчество причастно любви.
Он (смеясь в нос). До, ре, ми! Не беспокойся, твои психологические софизмы впечатляют меня не больше, чем богословские! Психология - боже милосердный, неужели ты с ней ещё якшаешься?! Это же скверный, обывательский девятнадцатый век! Эпоха ею по горло сыта, психология скоро станет раздражать её, как красная тряпка быка, и кто осмелится докучать психологией, тому просто-напросто дадут по шее. Мы, милый мой, вступаем в эру, которая не потерпит психологических придирок… Это побоку. Мои условия ясны и справедливы, они определены правомерным упорством ада. Любовь тебе запрещена, поскольку она согревает. Твоя жизнь должна быть холодной, а посему не возлюби! А как же иначе? Хмель полностью сохраняет тебе духовные силы, более того, иногда он даёт им толчок, оборачивающийся лучезарным экстазом, - так что же в конце концов должно угаснуть, если не разлюбезная душа и не драгоценные чувства? Такая общая замороженность твоей жизни и твоего общения с людьми, с человеком - в природе вещей, вернее, в твоей природе, мы не требуем от тебя ровным счётом ничего нового, малыши не сделают из тебя ничего нового и чужеродного, они только остроумно усилят и раздуют всё, чем ты еси. Разве холод не заложен в тебе изначально, как отцовская мигрень, которой дано превратиться в боли русалочки? Но холод души твоей должен быть столь велик, что не даст тебе согреться и на костре вдохновения. А он будет твоим укрытием от холода жизни…
Я. Из огня, стало быть, опять на лёд. Похоже, что вы уготовили мне ад уже на земле.
Он. Это и есть экстравагантное бытие, единственно способное удовлетворить гордый ум. Твоя надменность, право же, не согласится променять его на скучное прозябание. Разве ты предлагаешь мне такой обман? Ты будешь наслаждаться этим бытием целую вечность наполненной трудом человеческой жизни. А иссякнет песок - тут уж я волен хозяйничать по-своему, как захочу, так и управлюсь, тут уж деликатное создание господне навеки моё - с душой и телом, с плотью и кровью, с пожитками и потрохами…
Здесь опять началась у меня невообразимая тошнота, которая уже однажды меня одолела, меня трясло от неё и от леденящей волны холода, с новой силой хлынувшей от этого узкоштанного сутенёра. Я впал в какое-то забытьё от дикого омерзения, это походило на обморок. Потом слышу, как Шильдкнап, сидевший в углу кушетки, спокойно мне говорит:
- Ну, конечно, вы ничего не потеряли. Giornali и два бильярда, по стаканчику марсалы, и добропорядочные мещане, перемывающие косточки governo.
А я сидел в летнем костюме, при лампе, с христианской книжицей на коленях. Не иначе, что я, возмутившись, прогнал эту тварь и снёс своё облачение в соседнюю комнату ещё до прихода товарища".
XXVI
Утешительно сознавать, что читатель не вправе поставить мне в вину чрезвычайную растянутость предыдущего раздела, значительно превосходящего числом страниц непомерно длинную, как я опасаюсь, главу о докладах Кречмара. Подразумеваемое здесь требование выходит за пределы моей авторской ответственности и нисколько меня не смущает. Подвергнуть Адрианову рукопись какой-либо облегчающей редактуре; разбить "диалог" (прошу обратить внимание на протестующие кавычки, которыми я снабдил это слово, впрочем отлично понимая, что они лишь отчасти смягчают скрытый в нём ужас) - итак, разбить разговор на отдельные, пронумерованные куски меня не могли заставить никакие соображения относительно ослабевающего внимания публики. Со скорбным благоговением передать подлинник, перенести текст с Адриановой нотной бумаги в настоящую рукопись - такова была моя задача; я воспроизвёл его не только слово в слово, но, можно сказать, буква в букву, часто бросая перо, чтобы, отдыха ради, тяжёлыми от мыслей шагами походить по комнате или, скрестив пальцы на лбу, упасть на диван, так что, хоть это покажется странным, главу, которую нужно было только переписать, рука, то и дело дрожавшая, перенесла на бумагу ничуть не быстрее, чем иную предыдущую, собственного сочинения.
Осмысленное, вдумчивое переписывание (по крайней мере для меня, хотя, впрочем, и монсиньор Хинтерпфертнер в этом со мной согласен) - такое же трудоёмкое и долгое дело, как изложение собственных мыслей, и если уже прежде читатель мог недооценить число дней и недель, посвящённых мною истории жизни моего покойного друга, то, наверно, он и теперь внутренне плетётся далеко позади периода, в который пишутся эти строки. Пусть он посмеётся над моим педантизмом, но я считаю нужным сказать ему, что, с тех пор как я начал свои записки, миновал почти год и, пока накапливались последние главы, наступил апрель 1944 года.
Само собой разумеется, что эта дата обозначает момент моих занятий, а не тот, до которого дошёл рассказ и который падает на осень 1912 года, когда, за двадцать месяцев до начала прошлой войны, Адриан с Рюдигером Шильдкнапом вернулся из Палестрины в Мюнхен и на первых порах поселился в одном из швабингских пансионов для иностранцев (в пансионе "Гизелла"). Не знаю, почему меня занимает это двойное - личное и относящееся к предмету - летосчисление и почему мне так хочется указать на время, в котором пребывает повествователь, и то, в которое разыгрываются повествуемые события. Кстати, к этому весьма своеобразному скрещению временны́х линий должен присоединиться ещё один, третий элемент - время, которое затратит читатель на благосклонное ознакомление с изложенным, так что этот последний будет иметь дело уже с тремя временны́ми укладами: своим собственным, авторским и историческим.