Что Гельмут остановил свой выбор именно на Инесе, поначалу, может быть, удивляло, но в конце концов становилось понятно. Она отнюдь не была женщиной Ренессанса - душевно надломленная, с туманными, полными высокой печали глазами, косо склонённой вперёд шейкой и слабой, настороженно-лукавой улыбкой. Но ведь этот будущий жених и не сумел бы ужиться со своим эстетическим идеалом; его мужское превосходство потерпело бы тут полное поражение - достаточно было представить себе его рядом с такой полнозвучной и цельной натурой, как Орланда, чтобы в этом со смехом убедиться. К тому же Инеса отнюдь не была лишена женской "прелести"; что человек осмотрительный мог влюбиться в её тяжёлые волосы, в её маленькие с ямочками руки, да и вообще в горделивое благородство её молодости, было вполне естественно. Он мог найти в ней то, чего искал. Его привлекало её положение, то есть её патрицианская родовитость, которую она всячески подчёркивала, хотя последняя слегка обесценивалась нынешними обстоятельствами её жизни, её оторванностью от почвы, её известной деклассированностью, так что уже не угрожала его превосходству; напротив, он как бы приподнимал, как бы реабилитировал её, соединяя с ней свою судьбу. Мать - вдова, полуразорившаяся и несколько падкая на удовольствия; сестра - начинающая актриса; более или менее богемное окружение - такие обстоятельства тем полнее отвечали его интересам, что этой помолвкой он отнюдь не ронял своего общественного веса, отнюдь не ставил под угрозу свою карьеру и мог надеяться, что Инеса, корректно и щедро наделённая матерью бельём, а возможно, и серебром, будет безупречна в роли хозяйки дома.
Вот как представлялась мне ситуация с точки зрения доктора Инститориса. Стоило мне, однако, посмотреть на него глазами девушки, как всё казалось уже не так складно. Сколько ни напрягал я свою фантазию, мне не удавалось найти ничего призывного для другого пола в этом всё же мелочном, занятом собственной персоной, правда, тонком и отлично образованном, но внешне весьма неказистом человеке (у него, между прочим, была семенящая походка), - а ведь я чувствовал, что Инеса, при всей замкнутой строгости её девичества, по сути нуждалась в таком призыве. Сюда следовало прибавить и противоположность философских концепций, теоретических умонастроений, которую я назвал бы прямо-таки диаметральной. То было, если сформулировать кратко, противоречие между эстетикой и моралью, занимавшее видное место в культурной диалектике той эпохи и в известной мере олицетворяемое обоими молодыми людьми; спор между ортодоксальным прославлением "жизни" в её яркой самоуверенности и пессимистическим уважением к страданию, к его мудрости и глубине. Можно сказать, что у своего творческого истока это противоречие породило цельную личность и лишь со временем распалось на антагонистические крайности. Доктор Инститорис был - прости, господи! - до мозга костей "человек Возрождения", а Инеса Родде - совершенно явно дитя пессимистического морализма. К миру, "курившемуся кровью и красотой", она не питала абсолютно никакой симпатии, а что касается "жизни", то девушка как раз искала защиты от неё в строго добропорядочном, чинном и материально благополучном браке, как можно надёжнее ограждающем от треволнений. Была какая-то ирония в том, что человек - или человечек, - желавший, по-видимому, предоставить ей это убежище, так упивался красивым нечестием и итальянскими отравителями.
Сомневаюсь, чтобы они пускались наедине в контроверзы мировоззрений. Они говорили, наверно, о более житейских вещах и просто примерялись к возможной помолвке. Философия была скорее предметом светской беседы, и я действительно помню немало случаев, когда мнения их сталкивались в ходе общего разговора, где-нибудь за вином, на балу, в колоннаде зала. Инститорис, к примеру, утверждал, что великие произведения создаются только людьми сильных и грубых страстей, а Инеса возражала ему, говоря, что великое в искусстве исходило часто от истинно христианских, утончённых страданием и тяготившихся жизнью умов. Подобные антитезы казались мне праздными, преходящими, нисколько не соответствующими действительному положению вещей, то есть тому редко удающемуся и, конечно, всегда ненадёжному равновесию жизнеспособности и немощности, в котором и проявляется гений. Но ведь тут одна крайность, болезненность, олицетворяла то, чем Инститорис был, а другая, сила, - то, чему он поклонялся, и поэтому лучше было оставить обе в покое.
Однажды, помнится, когда мы сидели вместе (присутствовали также Кнетерихи, Цинк и Шпенглер, Шильдкнап и его издатель Радбрух), дружеский спор завязался не между влюблёнными, как, пожалуй, можно было уже их назвать, а - едва ли не комичным образом - между Инститорисом и Руди Швердтфегером, который, мило нарядившись охотником, тоже тогда подсел к нам. Я уже позабыл, о чём именно шёл разговор; во всяком случае, разногласие возникло по поводу совершенно невинного замечания Швердтфегера, сделанного невзначай, а может быть, и вовсе бездумно. Оно, насколько я помню, касалось "заслуги", добытого с бою, завоёванного, осуществлённого усилием воли и самопринуждением, и Рудольф, от души похваливший усидчивость и назвавший её достоинством, никак не мог понять, почему это вдруг Инститорис напал на него и не пожелал признать заслугой доставшийся потом успех. С точки зрения красоты, сказал тот, хвалить нужно не волю, а дар, который только и должно вменять в заслугу. Напряжение - удел черни, благородно и потому почётно лишь то, что создано инстинктивно, непроизвольно и легко. Надо заметить, что славный Руди вовсе не был героем и борцом и никогда в жизни не делал того, что не давалось ему с ходу, как, например, и в первую очередь, его великолепная игра на скрипке. Но речь собеседника его задела, и хотя он смутно чувствовал, что за ней кроются какие-то "высшие", недоступные ему соображения, он не захотел с ней примириться. Он поглядел в лицо Инститорису, возмущённо выпятив губы и впиваясь своими синими глазами то в один, то в другой его глаз.
- Нет, позвольте, это абсурд, - сказал он несколько тихим и сдавленным голосом, показывавшим, что Руди не вполне уверен в своей правоте. - Заслуга есть заслуга, а дар - именно не заслуга. Ты вот всегда говоришь о красоте, доктор, но ведь это как раз и красиво, когда человек превозмогает себя и делает что-то ещё лучше, чем ему дано от природы. А ты что скажешь, Инеса? - обратился он за поддержкой к девушке, лишний раз демонстрируя полную свою наивность, ибо понятия не имел о принципиальности расхождений между Инесой Родде и Гельмутом в подобных вещах.
- Ты прав, - отвечала она, слегка покраснев. - Во всяком случае, по-моему, ты прав. Дар радует, но в слове "заслуга" содержится восхищение, на которое ни он, ни вообще инстинктивное не смеют претендовать.
- Вот видишь! - торжествующе воскликнул Швердтфегер. Инститорис только усмехнулся в ответ.
Но тут было что-то необычное, чего, хотя бы на секунду, наверно, никто не мог не почувствовать и о чём свидетельствовал не сразу исчезнувший с лица Инесы румянец. То, что Инеса в этом вопросе, как и во всяком другом вопросе такого рода, не согласилась со своим женихом, было вполне на неё похоже. Но странно было то, что она согласилась с мальчиком Руди. Он ведь и не подозревал о существовании такой штуки, как аморализм, а не так-то легко согласиться с тем, кто, собственно, не понимает противоположного тезиса, по крайней мере покамест этот последний не будет ему растолкован. В суждении Инесы, несмотря на его логическую естественность и оправданность, было всё-таки что-то странное, и это, по-моему, подчеркнул смех, которым отозвалась на незаслуженную победу Швердтфегера её сестра Кларисса - гордая особа со срезанным подбородком; если превосходство роняло своё достоинство по причинам, ничего общего с превосходством не имеющим, она это тотчас же подмечала, ничуть, по её твёрдому убеждению, не роняя тем самым собственного достоинства.
- Ну, Рудольф, - воскликнула она, - гоп-гоп! Благодарите! Встань, юноша, и поклонись! Принеси своей спасительнице мороженого и ангажируй её на следующий вальс!
Так она вела себя всегда. Она очень гордо держала сторону своей сестры и всегда говорила "гоп-гоп", когда дело шло о чести Инесы. "Гоп-гоп" говорила она и Инститорису, когда тот оказывался недостаточно ловким и догадливым кавалером. Из гордости она вообще держала сторону всякого превосходства, опекала его и неустанно удивлялась, если ему не сразу же отдавали должное. "Если такой человек хочет чего-то от тебя, - казалось, готово было сорваться у неё с языка, - то ты должен расшибиться в лепёшку". Хорошо помню, как она однажды сказала Швердтфегеру "гоп", заботясь об Адриане, выразившем в связи с цапфенштесерским концертом какое-то желание (кажется, речь шла о билете для Жанетты Шейрль), исполнить которое Руди почему-то не соглашался.
- Эй, Рудольф, гоп! - воскликнула она. - Бог мой, что это такое? Неужели вас надо подхлёстывать?
- Да нет, совсем не надо, - отвечал он. - Я, конечно… Только…
- Здесь не может быть никаких "только", - отпарировала она свысока, с полушутливым-полусерьёзным осуждением. Адриан и Швердтфегер засмеялись, и Руди, по-мальчишески подёрнув плечом и скорчив знакомую гримасу, обещал всё устроить.
Казалось, что Кларисса видела в Рудольфе какого-то соискателя, которому надлежит "расшибиться в лепёшку"; он и впрямь самым наивным и доверчиво-невозмутимым образом всегда старался добиться расположения Адриана. О действительном соискателе, искавшем руки её сестры, она часто пыталась выяснить моё мнение, что, впрочем, осторожнее и боязливее, как бы топорщась, как бы желая и не желая слушать, делала и сама Инеса. Обе сестры питали ко мне доверие, то есть, казалось, признавали за мной способность и право оценивать других - качества, которые для полноты доверия требуют ещё, конечно, известного неучастия в игре, ничем не омрачённого нейтралитета. Роль доверенного лица всегда одновременно приятна и мучительна, ибо её всегда играешь лишь при условии, что тебя самого не принимают в расчёт. И всё же насколько лучше, говорил я себе, внушать миру доверие, чем будить его страсти! Насколько лучше казаться ему "добрым", а не "прекрасным"!
"Добрым человеком", с точки зрения Инесы, был, наверно, тот, кого мир воспринимает в чисто моральном аспекте, без примеси эстетического; отсюда её доверие ко мне. Должен, однако, признаться, что я услуживал сёстрам не совсем одинаково и немного приспосабливал свои высказывания о женихе Инститорисе к характеру собеседницы. В разговорах с Клариссой я давал себе гораздо больше воли, психологически разбирая мотивы его (впрочем, не односторонней) нерешительности в выборе и немного потешаясь, с её позволения, над хлюпиком, обожествляющим "грубые инстинкты". Не то, когда меня спрашивала Инеса. Тут я делал скидку на чувства, которые приличия ради у неё предполагал, по существу в них не веря, стало быть, скидку скорее на разумные доводы в пользу её, судя по всему, предстоявшего замужества, и с полным уважением говорил о положительных качествах Инститориса: о его знаниях, о его человеческой порядочности, о его блестящих перспективах. Придать своим словам достаточную теплоту и вместе с тем не переусердствовать было мудрёной задачей, ибо одинаково ответственным делом представлялось мне и укрепить девушку в её сомнениях, оттолкнув её от убежища, к которому она стремилась, и уговорить её, вопреки этим сомнениям, в нём укрыться; мало того, временами, по одной особой причине, мне казалось, что второе ещё более ответственно, чем первое.
Обычно она довольно быстро переставала расспрашивать меня о Гельмуте Инститорисе и распространяла своё доверие дальше, так сказать, обобщала его, желая услыхать моё мнение также и о других наших знакомых, например о Цинке и Шпенглере или - приведу ещё один пример - о Швердтфегере. Ей хотелось узнать, что я думаю о его игре, о его характере; уважаю ли я его и в какой степени, какова доля серьёзности и юмора в этом уважении. Я отвечал ей, тщательно всё взвесив, стараясь быть как можно справедливее, совершенно так же, как говорил о Рудольфе на этих страницах, и она внимательно меня слушала, чтобы дополнить затем мои дружеские похвалы собственными замечаниями, к которым я опять-таки мог только присоединиться, но которые отчасти шокировали меня своей проникновенностью - проникновенностью страдальческой, вообще-то не удивительной в этой девушке с её подёрнутым недоверием взглядом на жизнь и всё-таки в данном случае немного странной.
В конце-то концов ничего поразительного не было в том, что она, знавшая этого привлекательного молодого человека с куда более давних пор, чем я, и, подобно своей сестре, относившаяся к нему чуть ли не как к брату, присмотрелась к нему лучше, чем я, и могла наедине высказаться о нём обстоятельнее. Швердтфегер - человек без пороков, утверждала она (она употребила не это слово, а какое-то менее сильное, но было ясно, что́ она имеет в виду), чистый человек - отсюда его доверчивость; ибо чистота доверчива. (Трогательное слово в её устах, потому что сама она отнюдь не была доверчива, хотя мне, в виде исключения, доверяла.) Он не пьёт - только слегка подслащённый чай без сливок три раза в день, - и не курит - разве лишь при оказии и вне всякой зависимости от привычки. Весь этот мужской дурман (помнится, она именно так и выразилась), все названные наркотики заменяет ему флирт, которому, однако, он предан всей душой и для которого он как бы рождён, а отнюдь не для любви и дружбы, ибо и та и другая, в силу его природы, сами собой превратились бы у него во флирт. Легкомысленный человек? И да и нет. Во всяком случае, не в пошло-вульгарном смысле. Достаточно сопоставить его хотя бы с фабрикантом Буллингером, который так кичится своим богатством и, насмешливо напевая
Здоровье, радость и покой
Милее, чем карман тугой, -
только и стремится вызвать у окружающих ещё большую зависть к своим деньгам, чтобы понять существующую здесь разницу. Но увидеть и осознать истинные достоинства Рудольфа многим мешают его миловидность, его кокетство, его пижонство, вообще его влечение к светскости - черта сама по себе несносная. Не кажется ли мне, спросила она, что весь здешний весёлый и затейливый артистический быт, например это изысканное, бидермайерское празднество в клубе "Кокочелло", где мы недавно были, мучительно подчёркивает печаль и сомнительность нашей жизни. Не знаком ли и мне ужас перед духовной пустотой и ничтожностью, господствующими на обыкновенном "званом вечере" и резко противоречащими связанному с ним лихорадочному возбуждению от вина, музыки и скрытых флюидов человеческих отношений? Иногда случается воочию видеть, как кто-нибудь, механически соблюдая общепринятые нормы, поддерживает какую-нибудь беседу, а мысль его в это время обращена к другому лицу, за которым он наблюдает… И затем спад настроения, возрастающая беспорядочность, неряшливая хаотичность гостиной к концу "вечера". Признаться, она иногда целый час плачет в постели после таких светских сборищ…
Она продолжала делиться общими своими заботами и критическими замечаниями, казалось, забыв о Рудольфе. Когда она снова заговорила о нём, стало ясно, что она и в промежутке о нём помнила. Говоря о его пижонстве, сказала Инеса, она имела в виду нечто очень безобидное, даже смешное, но всё-таки подчас настраивающее и на грустный лад. Например, он приходит в гости всегда последним, чтобы заставить подождать себя, чтобы всегда другие ждали его. Затем, отдавая дань конкуренции, светскому соперничеству, он любит похвастаться, что вчера был там-то и там-то, у Лангевишей или как там ещё прозываются его друзья, у Рольвагенов, у которых две породистые дочки (при слове "породистый" меня уже передёргивает). Но упоминает об этом снисходительно, невзначай, дескать: "Приходится иногда показаться и там", - причём можно не сомневаться, что у них он ведёт себя точно так же, как здесь, желая внушить каждому, что чувствует себя лучше всего в его обществе, словно каждому это так уж важно. Но в уверенности Руди, что он способен осчастливить любого, есть что-то заразительное. Он приходит в пять часов на чай и заявляет, что обещал быть между половиной шестого и шестью в каком-нибудь другом месте, у Лангевишей или у Рольвагенов, что отнюдь не соответствует действительности. После этого он задерживается до половины седьмого в знак того, что ему здесь приятнее и интереснее, что другие могут и подождать, а сам совершенно уверен, что для всех это радость, что все действительно ему рады.
Мы засмеялись, но я смеялся сдержанно, видя, что она хмурит брови. Да и говорила она так, словно считала нужным - а может быть, она действительно считала это нужным? - предостеречь меня от любезностей Швердтфегера, то есть от того, чтобы я придавал им слишком большое значение. Они ровно ничего не стоят. Однажды ей случайно пришлось издали услыхать, и услыхать от слова до слова, как он, пользуясь фамильярно-приятными просторечными оборотами, вроде "да бросьте, будьте молодчиной, останьтесь", убеждал одного человека, наверняка совершенно ему безразличного, ещё немного побыть с гостями, и с тех пор такое ухаживание с его стороны, объектом которого она уже бывала, а я, по-видимому, ещё буду, навсегда потеряло для неё всякую ценность.
Словом, она испытывала досадное недоверие к его серьёзности, к свидетельствам его симпатии и внимания, даже если он, например, навещал больного. Всё это, как мне, наверно, и самому предстоит убедиться, делается только "приятнейшим образом", потому что Руди считает это приличным, принятым в обществе, а не из каких-то более глубоких побуждений; не нужно на этот счёт заблуждаться. От него можно ждать и самой настоящей пошлости, вроде, например, отвратительной фразы: "Несчастные всегда найдутся!" Это она слышала собственными ушами. Кто-то в шутку предостерёг его, чтобы он не сделал несчастной не то какую-то девушку, не то замужнюю женщину, и он действительно ответил на это заносчиво: "Ах, несчастные всегда найдутся!" Подразумевалось тут, конечно: "Пусть бог печётся о каждом! Смешно и позорно к ним принадлежать!"