Доктор Фаустус - Томас Манн 41 стр.


Впрочем, она не хочет быть слишком сурова, и поэтому ей следовало, может быть, воздержаться от слова "позорно". Да не пойму я её превратно: известное благородство натуры Рудольфа не подлежит сомнению. Иногда, на каком-нибудь светском сборище, приглушённым ответом, одним-единственным, тихим и отчуждённым взглядом можно вывести его из обычного, шумливого тонуса, до некоторой степени приобщить к сфере серьёзного. О, подчас кажется, что он действительно к ней приобщился, ведь он так легко поддаётся влиянию. Лангевиши, Рольвагены - и как их там ещё - сразу становятся для него бледными тенями. Но, конечно, достаточно подышать ему другим воздухом, подвергнуться другим влияниям, чтобы доверие и взаимная близость сменились полным отчуждением и безнадёжной далёкостью. Он чувствует это, ибо он чуток, и, раскаиваясь, пытается загладить свою вину. Смешно и трогательно слышать, как он, чтобы восстановить отношения, повторяет какое-нибудь более или менее удачное словцо - твоё собственное или книжное, случайно тобой приведённое - в знак того, что он его не забыл и разбирается в высоких материях. А в общем-то от этого плакать хочется. И, наконец, его манера прощаться, удаляясь с вечера, - тут тоже сказывается, пожалуй, готовность к раскаянию и исправлению ошибки. Он подходит к тебе и прощается с тобой, пуская в ход незатейливые присловия, от которых морщишься и на которые человек усталый реагирует, может быть, несколько раздражённо. Пожав, таким образом, всем поочерёдно руки, он ещё раз возвращается и говорит сердечно и просто: "До свидания", - на что отвечаешь, конечно, теплее. Так он добивается хорошего финала, ибо хороший финал ему необходим. В двух домах, которые он затем посетит, повторяется, наверное, та же картина.

Не довольно ли? Это же не роман, при сочинении которого автор открывает читателю сердца своих персонажей косвенно, с помощью сценического показа. Как биографу, мне подобает называть вещи непосредственно их именами и просто констатировать психологические факты, так или иначе повлиявшие на описываемую мною судьбу. Но после своеобразных высказываний, которые только что продиктовала мне память, высказываний, я сказал бы, знаменательно ярких, сообщаемый мною факт, наверно, уже не вызовет никаких сомнений. Инеса Родде любила молодого Швердтфегера, и возникало тут только два вопроса: во-первых, знала ли она это и, во-вторых, когда, в какой момент её первоначально товарищеское и сестринское отношение к скрипачу приобрело такую болезненность и горячность.

На первый вопрос я отвечал себе утвердительно. Такая начитанная, можно сказать, изощрённая в психологии и поэтически контролирующая свои переживания девушка, как она, разумеется, вникла в развитие своих чувств, каким бы поразительным, даже невероятным, ни представлялось ей поначалу это развитие. Кажущаяся наивность, с которой она раскрыла передо мной своё сердце, ничуть не доказывала её незнания, ибо то, что походило на простоту, было отчасти выражением настоятельной потребности излить душу, отчасти же плодом доверия ко мне, доверия, своеобразно замаскированного: ведь в какой-то степени она притворялась, что считает меня достаточно простоватым, чтобы ни о чём не догадаться, что тоже было известного рода доверием, но по сути знала, что я её пойму, да и желала этого, потому что, к чести моей, видела во мне надёжного хранителя её тайны. Тут нет никаких сомнений. Она могла быть уверена в моём гуманном и молчаливом сочувствии, как ни трудно мужчине по самой природе его представить себе умонастроение женщины, увлечённой человеком его пола. Разумеется, нам куда легче разобраться в чувствах мужчины к женщине, даже если сам к таковой холоден, чем проникнуться страстью противоположного пола к представителю собственного. "Понять" этого, в сущности, нельзя, это принимают на веру, из объективного уважения к закону природы, - причём мужчина обычно ведёт себя в таких случаях доброжелательнее и терпимее, чем женщина, которая, узнав об особе своего пола, что та покорила какое-то мужское сердце, как правило, глядит на неё довольно злыми глазами, даже если сама совершенно равнодушна к этому сердцу.

Итак, в доброй воле и дружеской отзывчивости с моей стороны не было недостатка, хотя понимания в смысле проникновения в чувства Инесы природа мне не дала. Боже мой, маленький Швердтфегер! Лицом он, право же, немного смахивал на мопса, голос у него был глухой, и казался Руди скорее мальчиком, чем мужчиной, хотя с готовностью отмечаю красивую синеву его глаз, хороший рост, умение чудесно играть на скрипке и насвистывать, да и общую привлекательность. Итак, Инеса Родде его любила, любила не слепо, но тем глубже страдая; внутренне я смотрел на это так же, как её насмешливая, отнюдь не жаловавшая сильный пол сестра Кларисса; мне тоже хотелось сказать ему "гоп": "Гоп, дружище, что же вы медлите? Расшибитесь в лепёшку, будьте добры!"

Но вот расшибиться в лепёшку, если бы даже Рудольф признал за собой эту обязанность, было не так-то просто. Ибо существовал Гельмут Инститорис, жених, или жених in spe, соискатель, - и тут я возвращаюсь к вопросу, с каких пор сестринское отношение Инесы к Рудольфу сменилось любовным. Моя человеческая догадливость говорила мне: это случилось тогда, когда доктор Гельмут приблизился к ней как мужчина к женщине и стал добиваться её руки. Я был уверен и уверен сейчас, что Инеса никогда не влюбилась бы в Швердтфегера, не войди в её жизнь Инститорис, жених. Тот домогался её, но делал это в известной мере для другого. Ибо, даже будучи человеком сдержанным, он мог своими домогательствами и связанным с ними ходом мыслей пробудить в ней женщину - настолько его хватило. Но пробудить её для себя он не мог, хотя она готова была последовать за ним по разумным соображениям, - на это его уже не хватило. И её пробуждённая женственность тотчас же обратилась на другого, который доселе вызывал в ней только спокойные, полусестринские чувства и к которому теперь развязались в ней чувства совсем иные. Не то чтобы она считала его подходящим, достойным. Просто её меланхолия, искавшая несчастья, избрала того, от кого она с отвращением услышала фразу: "Несчастные всегда найдутся!"

И - странное дело! - она внесла в это увлечение что-то от восторгов своего несостоятельного жениха перед неодухотворённо-инстинктивной "жизнью", столь несвойственных её нраву, обманывая, так сказать, Инститориса с его собственными взглядами. Ибо разве в её глазах, умудрённых знанием грусти, Руди не был как бы самой жизнью?

По сравнению с Инститорисом, всего только учителем красоты, на его стороне было преимущество самого искусства, питающего страсть и просветляющего человеческие порывы. Ибо образ возлюбленного становится, конечно, возвышеннее, а чувства к нему, разумеется, получают всё новую и новую пищу, если с самой его сутью неизменно связываются пьянящие эстетические впечатления. Инеса в принципе презирала погоню за красотой, культивируемую этим сладострастным городом, где оказалась по вине материнского пристрастия к более свободным нравам, но, ради своего буржуазного покоя, участвовала в празднествах общества, представлявшего собой некий большой и единый артистический союз, а это-то как раз и угрожало покою, которого она искала. Моя память хранит выразительные и тревожные картины из тех времён. Я вижу, как мы, Родде, кажется, ещё Кнетерихи и я сам, стоим в цапфенштесерском зале, в первых рядах толпы, и аплодируем особенно блестяще исполненной симфонии Чайковского. Дирижёр попросил оркестрантов встать, чтобы вместе с ним принять благодарность публики за высокое мастерство. Швердтфегер стоял немного левее первой скрипки (это место он вскоре занял), с инструментом под мышкой, лицом к залу, разгорячённый, сияющий, и, кланяясь, приветствовал нас, как знакомых, с интимностью, не вполне позволительной, а Инеса, на которую я украдкой взглянул, косо склонила вперёд голову и, улыбаясь задумчиво и лукаво, упрямо отвела глаза в какую-то другую точку эстрады, на дирижёра, нет, ещё дальше, куда-то на арфы. Или я вижу, как сам Рудольф, в восторге от образцовой игры какого-то гастролирующего собрата по искусству, стоит перед креслами уже почти пустого зала и аплодирует, глядя на подмостки, где, наверно, в десятый раз раскланивается заезжий виртуоз. В двух шагах от него, среди беспорядочно сдвинутых кресел, стоит Инеса, в тот вечер, как и все мы, не успевшая с ним повидаться, глядит на него и ждёт, чтобы он перестал хлопать, заметил её и с ней поздоровался. Он по-прежнему аплодирует и не замечает её. Вернее, он искоса на неё смотрит, впрочем, нет, это сказано слишком сильно; его синие глаза не целиком заняты героем дня, они, не скашиваясь по-настоящему, слегка повёрнуты в сторону, где она стоит и ждёт, но он не прекращает изъявлений энтузиазма. Проходит ещё несколько секунд, она резко поворачивается и, бледная, со злыми складками между бровями, устремляется к выходу. Он тотчас же перестаёт хлопать знаменитости и спешит за ней. В дверях он её догоняет. С гримасой, изображающей холодное удивление, что он здесь, что он вообще существует на свете, она не удостаивает его ни рукопожатия, ни взгляда, ни слова и устремляется к выходу.

Я согласен, что мне вовсе не следовало касаться этих мелочей и второстепенных подробностей. Им не место в книге, они, наверно, покажутся читателю пошловатыми, и он посетует на меня за докуку. Пусть он по крайней мере зачтёт мне то, что я опускаю добрую сотню других таких же, которые тоже словно запали мне в душу, душу отзывчивого человеколюба, и которые из-за несчастья, ими уготованного, уже никогда не изгладятся из моей памяти. Назревание катастрофы, прошедшей, правда, на фоне мировых событий весьма незаметно, я наблюдал годами, ни с кем не делясь своими открытиями и заботами. Только с Адрианом я в самом начале поговорил об этом в Пфейферинге, хотя вообще-то я не очень любил и даже побаивался говорить с ним, жившим в монашеском отдалении от любовных историй, о светских происшествиях такого рода. И всё-таки я это сделал, я рассказал ему невзначай, что Инеса Родде, хоть и собирается обручиться с Инститорисом, но, по моим наблюдениям, безнадёжно и смертельно влюблена в Руди Швердтфегера.

Мы сидели в игуменском покое и играли в шахматы.

- Вот так новости! - сказал он. - Ты, кажется, хочешь, чтобы я сделал неверный ход и потерял ладью?

Он усмехнулся, покачал головой и прибавил:

- Бедняга!

Затем, обдумывая ход, с паузой между фразами:

- А ведь для него это дело нешуточное. Дай бог ему дёшево отделаться.

XXX

Первые горячие августовские дни 1914 года прошли у меня в пересадках с одного битком набитого поезда на другой, в ожидании на кишевших людьми вокзалах с перронами, загромождёнными брошенным багажом, в неистовой гонке из Фрейзинга в Тюрингию, в Наумбург, где я, как младший вахмистр запаса, должен был немедленно явиться в свою часть.

Война началась. Беда, давно уже тяготевшая над Европой, грянула; прикидываясь хорошо организованным осуществлением давно предусмотренного и подготовленного, она бесновалась в наших городах и, оборачиваясь страхом, гордостью, пафосом горя и рока, приливом сил, жертвенностью, бушевала в человеческих головах и сердцах. Вполне возможно, я охотно верю, что где-нибудь, во вражеских или даже в союзных нам странах, это короткое замыкание судьбы восприняли скорее как катастрофу и "grand malheur", на фронте нам часто приходилось слышать от французских женщин, увидевших, правда, войну у себя в стране, в своих домах и на своих кухнях: "Ah, monsieur, la guerre, quel grand malheur". А у нас, в Германии, этого нельзя отрицать, война была воспринята прежде всего как подъём, как великий исторический акт, как радостное начало похода, отказ от обыденности, освобождение от мирового застоя, сделавшегося уже невыносимым, как призыв к чувству долга и мужеству, - словом, как некое героическое празднество. У моих фрейзингских первокурсников от всего этого пылали щёки и горели глаза. Юношеская страсть к приключениям и воинским подвигам забавно сочеталась тут с преимуществами ускоренного выпуска. Они осаждали вербовочные пункты, а я радовался, что не ударил перед ними лицом в грязь.

Вообще не стану отрицать, что я вполне разделял те распространённые высокие чувства, которые только что попытался определить, хотя опьянение ими было чуждо моей натуре и немного меня пугало. Моя совесть - употребляя эту формулу в сверхличном значении - была не совсем чиста. В такой военной "мобилизации", при всей её железной суровости и общеобязательности, всегда есть что-то от незаконных каникул, от манкирования собственно обязательным, от школьного прогула, от поблажки разнузданным инстинктам, слишком в ней много всего этого, чтобы не внушить некоторого беспокойства такому степенному человеку, как я; а сомнения морального характера - вела ли себя нация доселе настолько хорошо, что это её слепое самоупоение, в сущности, позволительно, - связаны с индивидуальными особенностями темперамента. Но тут даёт себя знать и момент жертвенности, готовности умереть, многое облегчающий и являющийся, так сказать, последним словом, на которое нечего возразить. Если война более или менее отчётливо воспринимается как всеобщая кара, когда каждый человек, да и каждый народ готов проявить мужество, искупая кровью своей слабости и грехи эпохи, в том числе свои собственные слабости и грехи; если война представляется чувству жертвоприношением, благодаря которому совлекаешь с себя ветхого Адама и в ладу с миром добиваешься новой, более достойной жизни, то обыденная мораль преодолена, она умолкает перед лицом чрезвычайных обстоятельств. Не следует также забывать, что тогда мы шли на войну со сравнительно лёгким сердцем, не натворив дома таких бесчинств, после которых кровавая мировая катастрофа должна предстать логически неизбежным следствием нашей внутренней деятельности. Пять лет назад мы, увы, не могли о себе этого сказать, но тридцать лет назад - могли. Право и закон, Habeas corpus, свобода и человеческое достоинство пользовались кое-каким почётом в стране. Правда, человеку образованному было не по себе от паясничания венценосного плясуна и комедианта, по сути вовсе не солдата и меньше всего созданного для войны, а по своему отношению к культуре - отсталого болвана. Но его влияние на культуру исчерпывалось пустыми и показными ограничениями. Культура была свободна, стояла довольно высоко, и так как она давно уже привыкла к полной своей непричастности к государственной власти, то возможно, что как раз в большой народной войне, тогда начинавшейся, молодые носители культуры и видели средство достижения такого уклада, в котором государство и культура составят единое целое. Однако тут, как всегда у нас, дело не обошлось без своеобразной самососредоточенности, без наивнейшего эгоизма, которому не важно, который даже считает само собой разумеющимся, что ради немецких процессов становления (а мы ведь всегда в становлении) с нами вместе должен проливать кровь весь остальной, лучше устоявшийся мир, нисколько не жаждущий динамики катастроф. За это на нас обижаются, и, кажется, поделом; ибо с точки зрения морали средством, с помощью которого народ добивается для себя более высокого общественного уклада, - если уж кровопролитие тут неизбежно, - должна быть не война с чужими странами, а гражданская война. Таковая, однако, нам никак не даётся, зато нас ничуть не смущало, напротив, нам казалось даже великолепным, что наше национальное объединение - к тому же объединение частичное, компромиссное - стоило трёх тяжёлых войн. Великой державой мы были уже слишком долго; это состояние стало привычным и, вопреки ожиданию, нас не осчастливило. Чувство, что оно не сделало нас приятнее, что оно ухудшило, а не улучшило наше отношение к остальному миру, глубоко запало в наши сердца, признавались мы себе в том или нет. Срочно понадобился новый прорыв, на сей раз к мировому господству, которого, конечно, нельзя было достигнуть никакой высокоморальной деятельностью на родной ниве. Стало быть - война, и если придётся - война против всех, чтобы всех убедить и всех покорить, - вот что решила "судьба" (какое "немецкое" слово, какое в нём первобытное, дохристианское звучание, какой трагимифологический, музыкальный драматизм!), и вот куда мы вдохновенно ринулись (вдохновение было только у нас) в уверенности, что великий час Германии наконец пробил; что нас благословляет сама история; что после Испании, Франции, Англии пришла наша очередь отметить своей печатью и повести за собой мир; что двадцатый век принадлежит нам и что по истечении провозглашённой около ста двадцати лет назад буржуазной эпохи мир должен обновиться под знаком немецкой эры, стало быть, под знаком того, что не совсем чётко определяется как милитаристский социализм.

Эта мысль, чтобы не сказать - идея, завладела нашими умами вместе с убеждением, что война нам навязана, что лишь священная необходимость заставила нас взяться за оружие, - оружие, кстати сказать, давно прикопленное и которым мы столь превосходно владели, что, конечно, жаждали пустить его в ход, иными словами, вместе со страхом, что на нас ринулись бы со всех сторон, если бы не наша великая мощь, то есть наше умение тотчас же перенести войну в чужие страны. Наступление и оборона были для нас тождественны: они вместе составляли пафос кары, призвания, великого часа, священной необходимости. Что из того, что другие народы считали нас правонарушителями, забияками, несносными врагами жизни, - у нас имелись средства, чтобы бить мир по голове до тех пор, пока он не переменит своего о нас мнения, не восхитится нами, не полюбит нас.

Да не подумает кто-нибудь, что я потешаюсь. Для этого нет никаких оснований хотя бы потому, что сам я отнюдь не уберёгся от общего энтузиазма. Я честно его разделял, если природная степенность учёного и удерживала меня от всякой трескучести, если во мне билась даже какая-то тайная критическая жилка и временами становилось как-то неловко думать и чувствовать то же, что думают и чувствуют все. Ведь наш брат сомневается в правильности стандартных мыслей. С другой стороны, для человека более высоких запросов - наслаждение хоть разок (а где же и отыскать этот самый разок, как не здесь и не сейчас?) целиком раствориться в ординарном, всеобщем.

Назад Дальше