Книга о разведчиках - Егоров Георгий Михайлович 2 стр.


Хотелось крикнуть ему: а вы, мол, говорили, что напрасно я так поступил. И только потом, размышляя под стук колёс, вдруг спохватился: а может, при его помощи - даже наверняка при его! - и очутился я в маршевой роте и теперь вот еду на фронт…

Но я, оказывается, слишком рано радовался. Как потом выяснилось, везли нас пока что не на фронт.

Глава вторая. Лейтенант Пачин

То лето казалось самым жарким в моей жизни. А было мне тогда полным счетом восемнадцать лет. И все они, эти прошедшие восемнадцать, виделись через кисею того жаркого лета фантастичными по своей счастливой беззаботности. Не верилось, что когда-то можно было в собственное удовольствие пройтись босиком по лужайке, выкупаться в речке, бездумно полежать в тени кустов. Солдату, "захомутанному" в полную боевую выкладку, все это казалось невероятным в такую жару… Даже ночи были в то лето душными - не освежали.

В один из таких дней, когда тактическим занятиям и неимоверному пеклу, казалось, уже не будет конца, в нашем батальоне появился белобрысый вислоплечий лейтенант. Для него батальон был выстроен поротно.

Он ходил перед строем и пристально заглядывал в лица бойцов. Потом вдруг спросил:

- В другую часть желающие есть?

За три месяца моей службы в армии (тогда мне казалось это сроком немалым), пожалуй, впервые спрашивали желание - хочу я или не хочу. Недоумение усиливалось еще и от того, что лейтенант не объяснял, что эта за другая часть.

И тем не менее я сделал три шага вперед. Что скрывать, не только сама загадочность предложения - больше все-таки, наверное, надежда (кто знает, может, ползать придется меньше в этой новой части!) заставила меня сделать эти три шага.

Добровольцев, кроме меня, вышло десятка полтора. Старшинам велено было накормить нас вне очереди. И когда начало смеркаться, мы тронулись в путь. И как тронулись! Без строя! Это было здорово! Вроде бы и не оставалось позади длинного-предлинного, знойного-презнойного дня с беспрестанной беготней и ползаньем по-пластунски, рытьем ячеек лежа и энергичных "атак" с громогласными "ура!". Шагалось легко и бодро, будто не висело за спиной ни шинельной скатки, ни вещмешка со всеми солдатскими пожитками. Весело переговаривались. И со всеми вместе шагал молодой - года на два-три старше нас - лейтенант. Он представился, едва мы покинули наш лагерь:

- Лейтенант Пачин…

Запомнился на всю жизнь тот вечер. Мы шли посередине шоссе, а впереди, вскинув голову, шагал вислоплечий лейтенант и читал стихи…

Стихов я теперь не помню, но мне до сих пор слышится мелодичная певучесть строк.

В тот первый вечер на новом месте нас, помню, удивило, что лагерь был точь-в-точь таким же, из какого мы только что ушли, такой же лес, такие же огромные - один на целый взвод - шалаши, такая же передняя линейка для построения. А я-то ждал чего-то другого.

Буквально со следующего дня начались такие же занятия, какие были в полку. И все-таки я не жалел, что попал в эту часть - у нас был лучший в дивизии (так мы считали) взводный командир - лейтенант Пачин! А это уже немало. Это даже очень важно, с кем ты получишь первое боевое крещение. С ним и ползали мы по-пластунски не столько, может быть, проворнее, сколь охотнее, с энтузиазмом кричали "ура!", бегая в "атаки" с деревянными винтовками. Все делалось с большим интересом. А на перекурах просили!

- Товарищ лейтенант, расскажите что-нибудь.

И смотрели ему в рот, когда он пересказывал Конан-Дойля, Джека Лондона, Фенимора Купера.

Когда шли на фронт в августе сорок второго, произошел со мной неприятнейший случай - я спарил ноги. Спарил довольно сильно. Вынужден был выйти из строя, разуться и разложить на траве мокрые от пота портянки. Жарища стояла адовая. Я сидел на обочине (наш отряд шел последним в дивизии, поэтому на дороге уже никого не было), сидел и блаженно ощущал, как приходят в себя уставшие ноги. А в мозгу билось: ты обязан идти, ты же рвался на фронт, и вот он, скоро… Если уж рвался, так испей горькую чашу до дна. И тут же я поспешно успокаивал себя: до фронта еще идти да идти, еще, может, не один день, я же посижу одну минутку, всего лишь одну!.. А с каждой минутой рота уходит все дальше и дальше. Уже колонна скрылась из виду. Как же буду догонять? Прикидываю: каждая минута увеличивает расстояние между ротой и мной на сто метров. Пять минут - это уже полкилометра, десять минут - километр! Если буду потом бежать пять минут (но я не смогу, у меня просто нет сил на это) и все-таки если сверх сил пробегу километр, то за эти пять минут рота пройдет еще полкилометра. Те новые полкилометра мне уже не пробежать даже сверх сил. Если же буду идти быстрым шагом, то полкилометра…

Подсознательно оттягиваю время: погоди, говорю себе, надо пересчитать снова, может, что и не так… А по телу истома, наиприятнейшая, наиблаженнейшая.

И вдруг руки помимо моей воли хватают горячие, шуршащие портянки, быстро-быстро наматывают их на ноги, потом так же быстро мелькают обмотки. Несколько секунд - и я снова "захомутан" в мое солдатское снаряжение, ловко и равномерно прилегающее к телу. И я с места рывком побежал. Побежал… С первого же шага тысячи иголок вонзились мне в ноги. Чуть не взвыл от боли. Но не остановился. В ту минуту даже если бы упал - вскочил бы и устремился вперед. Постепенно "иголки" становились "тупее". А скорости не прибавлялось. Я вихлялся, Именно вихлялся, а не бежал.

Но вскоре я заметил, что бегу. По-настоящему бегу. Ногам стало легче, начал вырабатываться ритм дыхания. Сухой степной воздух уже не так жег горло. Я бежал. Бежал долго - и не уставал. Начинал считать телеграфные столбы. Где-то слышал, что между столбами пятьдесят метров. Десять столбов - полкилометра. Двадцать столбов - километр… Эх, жаль, что не догадался сразу считать их! На обочине стали попадаться хилые кустики. И вдруг слышу:

- Эй, солдат, а ну затормози!..

Оглянулся - в кустах, в полусотне метров от дороги, бойцы лежат. Подошел - наши!

- Догнал? - поднялся лейтенант Пачин.

- Догнал, товарищ лейтенант.

- Я так и думал. Молодец.

И не спросил, что случилось, почему отстал. И нотаций не читал.

Хотя и назвал молодцом, я понимал, что молодецкого тут ничего нет, чувствовал себя виноватым. Стою. Привал, видимо, большой. Бойцы разулись, сушат портянки, задрали ноги на свои скатки и вещмешки. Только лейтенант не разулся, лишь воротник расстегнул на одну пуговичку. Все лежат. Один я стою перед лейтенантом. Он смотрит на меня молча, без упрека, без осуждения. Что-то думает свое. А мне кажется, думает он обо мне: можно ли, дескать, с таким идти в атаку, не подведет ли? И хочется мне крикнуть: товарищ лейтенант, не подведу, вот честное слово, не подведу!.. И вдруг почувствовал я в эту минуту, что какая-то невидимая межа пролегла между мной и остальными товарищами, они заслуженно отдыхают, а я не заслужил этого. И разделила нас та минутная моя слабость. Хоть плачь!

- Отдыхай, - сказал лейтенант.

Я проглотил слюну, кивнул и остался стоять. Лейтенант же, перешагивая через лежащих, пошел к командиру роты. Будто он не проделал только что многокилометровый переход со всеми вместе по солнцепеку, будто не устал, как и все, - таким привычно твердым был его шаг. Уж мне-то знакома его походка. На марше я по росту шел вторым за командиром отделения, и поэтому шагавший впереди взвода лейтенант целыми днями был перед моими глазами: белобрысый квадратный затылок из-под пилотки, могучая загорелая шея, вислые плечи, широченная спина, сильные ноги в кирзовых сапогах, шаг, всегда ровный, на всю ступню пятками навыверт. Я не помню сейчас, какими были у него, например, брови, нос, глаза, а вот все это запомнилось отчетливо.

Запомнилась и первая бомбежка. Такое не забывает, наверное, каждый солдат до конца жизни.

Вот что я записал тогда в своем дневнике: "Позавчера вышли ближе к переднему краю. Шли ночью. Вчера, не доходя до ст. Котлубань километра полтора, с утра попали под бомбежку. Бомбили целый день около 25 самолетов".

Мы лежали в мелких щелях. Когда они сделали первый залет и с воем сирен начали пикировать и особенно когда шальные пули и осколки стали втыкаться в бруствер окопа, меня бросило в дрожь. Трясло так, будто меня только что окунули в прорубь и поставили на пронизывающем до костей ветру. От дрожи ломило в пах, под коленками и во всех суставах. Видимо, не со мной одним такое творилось. Лейтенант ползал между окопчиками и успокаивал нас, как детсадовцев…

Подполз он и к моему окопчику. Поминутно заглядывая наверх, на самолеты, спросил:

- Ну как?

Выстукивая зубами мелкую дробь, я ответил:

- Н-ничего…

Он снова глянул на кружащиеся самолеты, тряхнул головой.

- Держись, мой мальчик… - И пополз дальше.

Я не знал, что это были стихи. Но меня удивило, что он так ласково назвал меня - "мой мальчик". Удивило и тронуло. Меня перестало трясти. Я достал из выданного накануне НЗ кусок хлеба и стал есть.

Когда лейтенант в грохоте разрывов полз обратно в свой окоп, снова заглянул ко мне, увидел меня аппетитно жующим, и у него дрогнули в улыбке губы.

- Ну вот, теперь наверняка перезимуем…

Он был сельским учителем, наш лейтенант Пачин, и по складу характера педагог. Это я понимаю сейчас. И, видимо, самым верным средством воспитания он признавал личный пример.

Мне не довелось идти за ним в бой - вражеский снайпер ранил меня за несколько часов до первого нашего боя.

Но я не сомневаюсь, что ребята шли за нашим взводным в атаку уверенно. Я же потом всю войну почему-то чувствовал себя в долгу перед ним…

Так и не удалось узнать мне, жив ли он остался после той ранней атаки 24 сентября. Дожил ли он до нашей Победы? А если дожил, то где сейчас? Почему-то мне кажется, что он снова работает учителем, и обязательно в селе, обязательно среди ребятишек, и что он мало изменился за годы - такой же, должно быть, скромный, как многие живущие среди нас: работают, ходят по улицам, живут, положив подальше на дно комода свои ордена. Живет и не знает, не догадывается, наверное, как каждый из нас обязан ему. Да и мы только потом, побывав в переделках, осознали, как много это - подготовить солдата к боевому крещению.

Глава третья. Старый патефон

В книжках часто можно встретить, что, мол, вот музыка растрогала до слез такого-то великого человека. Я не верил. То есть допускал, что великого - может быть. Но что касается не великого - сомневался. Еще куда ни шло, согласен был, что послушать иную песню приятно, что энергичный марш прибавляет сил, взбудораживает, гонит быстрее по жилам кровь. Но чтобы плакать - такого не доводилось видеть, а тем более самому пустить слезу - считал это слюнтяйством и вообще недостойным серьезного современного человека. И все потому, что убежден был: дескать, по натуре я человек самый современный, крепкий (не толстокожий, а именно крепкий - всяким таким нежностям не подвержен, чем и гордился втайне).

Но то, что произошло со мной осенью сорок второго года под Камышином, перевернуло все мои представления о музыке и о собственной натуре.

Шли последние дни бабьего лета. Ночами выпадали заморозки. Утрами долго серебрилась по обочинам улиц не успевшая еще пожелтеть мурава. В опустошенных огородах свалена в кучи картофельная ботва. Только на межах кое-где стояли будылья полыни да оголившиеся со скрученными и потемневшими, словно обваренными, листьями кустики черного паслена. А днем солнце изо всех сил старалось пригреть землю и все живое на ней.

На второй или третий день после прибытия в госпиталь в поселок Красный Яр под Камышином я пришел на перевязку. Госпиталь размещался в двух деревянных зданиях школы. Перевязочная была в главном, а мы жили во вспомогательном помещении. Я занял очередь, вышел на крыльцо и сел в сторонке. В беседке на против трое разведчиков из команды выздоравливающих в пестрых пятнистых шароварах крутили старый патефон.

Первая же пластинка, которую они поставили, была самой моей любимой. Этот романс постоянно пел мой школьный друг Толя Братцев. Помню так отчетливо, будто сейчас это происходит. Ночь. Тихие кривые улочки родного поселка. Небо над головой бархатно-черное, и мигающие звезды на нем, как переливающийся бисер. И голос Анатолия, сочный, раскатистый. Поет Анатолий, запрокинув голову. С упоением поет, словно из души в душу тебе перекладывает. И видится все вокруг в ином, чем обычно, свете - как будто ты сменил дымчато-синее стеклышко, через которое только что смотрел, на нежно-розовое, веселое. Чувствуешь, как у тебя расправляются плечи, как ты становишься красивее, мужественнее. Превращаешься в этакого неотразимого сердцееда, по котором вздыхают девушки, особенно… Зина Киус из девятого "б"… Это, наверное, она, наказанная за свое высокомерие, раскаивается: "…их много, в конвертах разных… письма я сожгла твои…" А все-таки грустно вдруг становится оттого, что она сожгла твои письма. Берегла бы, перечитывала их, роняя на скупые, мужественные строчки слезы, и от этого строчки бы расплывались… Расплывались…

И вдруг все оборвалось. Какие письма? Какие строчки? Ничего же этого никогда не было - ни слез, ни печки, в которой она жгла письма, ни самих писем, ни… Нет, Зина Киус была. Гордая, со вздернутым носиком, стремительная и насмешливая. Но она же ничего не знала, не догадывалась, что я украдкой на переменах смотрел на нее. О каких письмах могла быть речь - подойти и поговорить с нею духу не хватало. Так и разъехались после окончания школы. Уехал-то, собственно, я. Она осталась. Наверное, работает где-нибудь. Вот бы теперь написать ей! Левой рукой, каракулями. Дескать, раненый, правая рука на перевязи. Раньше, мол, не решался, а теперь я уже другой, смерть лицом к лицу видел, поэтому и решил написать, может, не увидимся больше… может, уб…

Что такое? Ах, пластинка уже давно кончилась. Какую-то симфонию завели. Все сидят, слушают. Один из разведчиков уставился немигающими глазами куда-то вдаль. Другой подпер кулаком подбородок и замер, глядя в щелястый пол беседки. Третий смотрит на рыженькую медичку с серьезной, задумчивой пристальностью. Наверное, каждый думает о своей Зине Киус…

А что, правда, взять и написать? Написать о первой бомбежке, как я… Нет, это не стоит. Про лейтенанта нашего разве написать, как он под бомбами ползал и успокаивал нас, зеленых птенцов, подбадривал? А при чем тогда я? Я ж подвиг хотел совершить. Даже не один! Где они, эти подвиги?..

А симфония душу бередит… Может, не симфония? Может, то, пережитое, взбудоражилось? Но ведь ни с того ни с сего не взбудоражится. Когда пришел сюда, сел на крыльцо - не было этого. А теперь вот что-то заныло в душе, защекотало, хочется вспоминать, снова переживать пережитое. И почему-то это пережитое кажется таким романтичным! И даже тот труп, разваленный надвое, - первая воочию увиденная мною страшная смерть, от которой волосы зашевелились у меня под пилоткой, - теперь уже не казался столь ошеломляюще страшным.

Нет, все-таки это страшно. Даже, сейчас, если отчетливо вспомнить, да еще представить (как я тогда представил), что мог я быть на его месте, - мороз по коже пробегает…

Как-то меняется настроение: то торжественно на душе, то вдруг страшно. Может, потому, что душа борется с музыкой - музыка хочет возвысить твою душу, приподнять ее, дать ей крылья, а ты привык ходить по грешной земле и смотреть себе под ноги… А в душе все решительнее и настойчивее пробуждается неведомое - просторное, светлое, словно обновляется в ней что-то, делается чувствительнее.

А патефонишко надрывается. Нет, это не патефонишко, это душа надрывается, переполненная самыми острыми впечатлениями, свежими, не зарубцевавшимися, всего лишь недельной давности. Всего неделю назад прошел я по краю пропасти. По самому краю!.. Даже сейчас испарина выступила на спине от той мысли, которая оглушила меня тогда, во время "игры" с вражеским снайпером. Снайпер охотился за мной, а я его дразнил - высовывался из окопчика и снова прятался. Пули чвыкали по брустверу, и мне за шиворот сыпалась земля. И вот тут-то меня вдруг холодом обдало; а если не успею присесть? Пуля-то влепит прямо в лоб… И снова, здесь уже, на крыльце, - явно не от симфонии - меня передернуло.

А музыка льется, греет. И опять хочется вспоминать, хочется обо всем, обо всем написать Зине Киус. Может, после этого она не будет пренебрежительно дергать плечиком и отворачиваться от меня. Непременно станет раскаиваться, что равнодушно проходила когда-то мимо… А почему она должна раскаиваться? Что я сделал, чтобы она вдруг обратила на меня внимание? Из жалости? Не надо жалости. Так чего же ты хочешь? Где твой подвиг, о котором ты мечтал? Подвиг?.. Подвиг был бы, я бы этого снайпера снизал, если бы не проклятая кухня. Я уже приблизительно выследил, где он замаскировался, тот снайпер. Только рассвета и ждал, чтобы взять его на мушку. Не вышло, опередил он меня - раньше подкараулил, чем я его. И все из-за кухни.

Незадолго до рассвета командир взвода послал нас с товарищем встретить кухню и привести ее к окопам. И мы подались, не сообразив, что с немецкой стороны нас, наверное, легко заметить. Я шел справа - ближе к траншеям, товарищ слева от меня. И он, этот снайпер, ударил разрывной пулей по ногам. Мои ноги не задел, а товарищу голень разворотил. Когда я его перевязывал в темноте, то ощущал в липкой крови множество острых костей… Потом мы решили ползти. Я тащил его изо всех сил. Но продвигались медленно. И чтобы не застал нас рассвет на высоте, на видном месте, решили встать и вдвоем на трех ногах быстренько спуститься за бугор. Поднялись. Товарищ обвил рукой мою шею, я подхватил его за пояс и… Не успели мы сделать двух шагов, как чем-то тяжелым (почему-то показалось мне, что сырой-пресырой осиновой дубиной) ударило меня по правому плечу, сбило с ног.

- Ты чего? - испуганно спросил товарищ.

Я пошевелил рукой. Рука не двигалась. Наткнулся на свою винтовку - цевье у нее расщеплено.

- Кажется, я ранен…

- Ну, теперь нам не выбраться, - обреченно сказал товарищ.

И вдруг услышал чей-то тихий, спокойный голос:

- Эй, ребята, давай сюда…

От своих мы были уже далековато. Я приподнял голову, осмотрелся. Не дальше, чем в десяти метрах от нас виднелась воронка. Голос явно исходил оттуда.

- Дуй, если можешь. А потом - меня…

Я еще не знал, могу ли двигаться. Но все равно вскочил и стремительным броском - не зря все-таки обучали этим коротким перебежкам! - кинулся к воронке. За те несколько секунд, пока я бежал, два раза снайпер выстрелил по мне, но, видимо, торопился - промазал.

Я кубарем свалился в огромную, из-под тяжелой авиабомбы воронку. Там сидели трое пожилых минометчиков.

- Я ранен, - выпалил я.

Наверное, это было видно и без моих слов. Усатый минометчик комично сгримасничал и в тон мне воскликнул:

- Да ну-у?!

Я опешил. Он, должно уже видавший не таких раненых, спокойно велел:

- Показывай, где пригрело.

Я скинул шинельную скатку, левой рукой через голову захватил за шиворот гимнастерку, стащил ее вместе с нижней рубашкой, глянул на плечо. Оно было вздутое, сизоватое, спереди дырка с рваными краями. А из дырки парок идет, и - ни капельки крови…

- А почему крови-то нету? - спросил я с дрожью в голосе.

Разрывая зубами индивидуальный перевязочный пакет, усатый наставительно пояснил:

- Это, парень, у тебя с перепугу.

Назад Дальше