Утром к нему вызвали врача. Он почти не спал в эту ночь, голова была тяжелая, как котел, и мутная, будто после угарной бани. Когда-то все для него было трын-трава. А теперь тягостные мысли, гнетущее настроение выводили его из строя. Собственно, он уже не думал ни о статье, ни об Антушеве, вспоминались все больше давние события, трудности и лишения, мучившие его в войну, - он был тогда взводным, трижды ранен, - послевоенные голодные дни, когда он, кроме старой шинелишки, ничего не имел, и теперь было обидно за себя, жаль своей молодости. Но ведь смешно жалеть сейчас. И еще более смешно не спать из-за этого. Видимо, были какие-то другие причины бессонницы, непонятные ему. И, возможно, много причин. "Количество перешло в качество". Опять!..
Конечно, можно бы не вызывать врача, но жена Варакина, напуганная собственной болезнью и свято верившая в силы медицины, позвонила в больницу. Врач обнаружил перебои в сердце и прописал Николаю Николаевичу постельный режим. Такое с Варакиным случалось и раньше.
Он лежал и ругал себя: "Слюнтяй! Нелепый человек". В голову почему-то без конца лезли одни и те же слова из забытой песни: "В краю, где пурга свистит, где ветер и снег, вдруг может на полпути устать человек".
"Устать человек…" Уж скорей бы пенсия. Тогда он уединится… Уединится!.. Не будет ли в этом проявление гордыни? И ложной скромности?..
Он вздрогнул, услышав свою фамилию по радио.
- …в которой автор вскрывает причины серьезных недостатков в работе этого предприятия.
Ему показалось, что в комнате стало холодно и откуда-то дует.
Следуя примеру жителей поселка, Варакины днем не закрывались на замок - входи, кто хочет. Дверь открылась. Николай Николаевич подумал, что пришла жена. Но это, к его удивлению, был Антушев.
Торопливо раздеваясь и тяжело дыша, Генрих спросил:
- Что с вами, Николай Николаевич? Говорят, вы заболели.
"А он, несомненно, лучше, чем кажется поначалу, - подумал Антушев. - Ничего, мы с ним поладим".
- Мы передавали обзор областных газет, - сказал диктор, и из репродуктора полились мелодичные звуки рояля.
ТРОЕ В КУПЕ
Будучи от природы замкнутым человеком, не любившим пустых дорожных разговоров, Петр Васильевич все время молчал, устало поглядывая в окно вагона на бесконечные, однообразные сибирские леса и луга, на редкие деревушки, заваленные глубокими январскими снегами. Его необщительность и обособленность не нравились двум другим пассажирам в купе. Один из них, его звали Сенькиным, был лет сорока с хвостиком, одет на первый взгляд просто, вроде бы небрежно даже - без галстука, костюм, рубашка и пальто темные, помятые, но все, как подметил Петр Васильевич, дорогое, из первосортного материала, видать, не магазинное, а пошитое в лучших ателье. Другой пассажир совсем еще молоденький, с жиденькими, вялыми усишками, брюки по-модному туго обтягивают толстый зад - вот-вот порвутся с неприличным треском. Чувствуется, что и этот, второй, тоже с большими деньгами: дорогой, весело поблескивающий чемодан и еда как из ресторана - жареная курица, шоколад, сыр и коньяк.
Петр Васильевич услышал, как парень сказал Сенькину (они оба стояли в коридоре):
- Какой все же угрюмый старикан, правда?
- Чинодрал, - не сразу отозвался Сенькин.
В голосе Сенькина легкая, но заметная неприязнь. Петру Васильевичу кажется, что неприязнь эта не только к нему, но и почему-то к парню.
Все они сели на поезд сегодня утром, когда по голому перрону лихо неслась поземка и было холодно, неуютно. Петр Васильевич собрался к сестре в деревню. Сенькина он видел и прежде. Хотя как видел? Недели две назад тот выступал по местному телевидению; запомнились лицо Сенькина и его фамилия. И, видимо, не одному ему запомнились, потому что больно уж чудно выступал человек. Начал, правда, ничего: сказал, что защитил кандидатскую диссертацию и теперь вот будет готовить докторскую. А потом пошло, бог знает что! Все о детстве да о детстве, оно у него выпало на военные годы и, дескать, больно уж худое было: ходил он тогда в мамкиных сапогах, которые каши просили, в тятькиной телогрейке, латаной-перелатаной. Когда на отца пришла "похоронка", мать захворала, слегла, и Сенькин сам готовил варево, гонял коровенку в табун, поил ее, пытался доить (а она все чего-то не доилась), кормил куриц, жил, в общем-то, трудно, ослабел, конечно, и деревенские ребятишки почем зря лупили его. Тятька и мамка малограмотными были, а сын их вознамерился выучиться. В институте тоже лиха хватил: по воскресеньям железнодорожные вагоны разгружал да перевозил новоселов - подрабатывал, мать в деревне и себя-то едва кормила, а стипендия велика ли. Но добился-таки своего - к двадцати трем годам корочки диплома уже приятно тяжелели в кармане. Но даже потом, став инженером, он какое-то время жил все-таки неважнецки - в полуподвальной комнатушке старинного поповского дома да еще вдвоем с приятелем, который тоже в конце концов добился своего - защитил диссертацию.
В лице и голосе Сенькина что-то отрешенное, какая-то глубинная горечь и обида; вот, дескать, как худо мне было, скверно как. И чувствовалось еще: Сенькин очень недоволен тем, что поздновато стал кандидатом. Конечно, он немножко спекулировал всем этим, но было видно, что какая-то всамделишная горечь и обида все же постоянно терзают его: брови насуплены, говорит устало, натянуто и крепко поджимает губы.
"Хлюпик. Все ему подай и поднеси немедленно. Другие могут жить как угодно, только не он", - недовольно подумал тогда Петр Васильевич, у которого выступление Сенькина вызвало лишь раздражение.
Да, это он, тот самый Сенькин. Старческий склероз ослабил память, но кое-что Петр Васильевич запоминал по-прежнему легко и цепко, как в молодости. Сенькина, во всяком случае, он запомнил.
- Пенсии сейчас дают хорошие, - продолжал Сенькин. - Делать нечего, вот и разъезжают.
"Как странно некоторые люди смотрят на пенсионеров, - раздумывал Петр Васильевич. - Им кажется, что это просто-напросто лодыри". Вспомнилась внучка. Та любит говорить: "Дедя, беги за мной. Уу, нехолосый!" Ну, с нее что возьмешь, ей пока всякий человек кажется одинаково бойким, здоровым и даже бессмертным. А вот в прошлую субботу и соседка по квартире, умная вроде бы дама, не кем-то, а главным бухгалтером работает, сказала ему так же вот, по-детски чудно: "Поезжали бы вы, Петр Васильевич, куда-нибудь на курорт. Поближе бы к морю. Знаете, как омолодитесь. А бегать трусцой не пробовали? Хотя бы понемногу".
Просто сказать - "поближе к морю". И уж вовсе забавное предложение - "бегать трусцой". И тут же к чему-то вспомнилась покойная жена: в гробу у нее было измученное, обиженное, какое-то жалкое-прежалкое лицо: в свои пятьдесят шесть лет она выглядела столетней.
Грубовато отстукивали и отстукивали свою бесконечную мелодию вагонные колеса, голоса пассажиров то исчезали, то слышались довольно отчетливо, а то не поймешь как - одно "бу-бу-бу"… Старик старался отвлечься и не слушать, точнее, не слышать - глядел в окно, читал газету, думал о том, о сем, но что-то не получалось, и голоса звучали почему-то все сильнее и сильнее:
- Бывает, сидит такой… - Это говорит Сенькин. - Важный и надутый, как индюк. Пузо, как у беременной бабы. Мнит себя чуть ли не государственным деятелем. А был до пенсии мелким чиновничком.
"Как все просто: "Разжирел… пузо, как у беременной…" Петр Васильевич тоже толстячок теперь, с брюшком (а всю жизнь был тощим, люди даже подумывали: уж не чахоточный ли?), и это не потому, что много ест он, ест куда меньше, чем раньше, больше на овощи и фрукты налегает, старческие хвори всему причиной, нарушен обмен веществ, и тут уж ничего не попишешь. Спина не сгибается, идешь, как аршин проглотил, - самому противно.
На той неделе видел в клубе любопытную картину: в фойе вошел старик с палочкой, в потертом пальтишке, старенькой шапке, стоит, глядит, близоруко щурясь. Трое модных волосатых парней посмеивались, игриво пошатываясь у окна. Старик им не понравился: "Иди, иди отсюда, чего стал?" Сколько пренебрежения в голосе. А старик этот - бывший фронтовик, бывший стахановец. Куча боевых и трудовых орденов.
Сейчас уже не о Петре Васильевиче толкуют, а все равно неприятно. Он встал, вынул из чемодана свой скромный завтрак - пирожок с картошкой и луковицу, увидел в чемодане орденские планки (он прихватил их так, на всякий случай), подумал: пожалуй, стоит прицепить их к пиджаку, все-таки не черт те кто он, а фронтовик, пусть смотрят. Прицепил. И чему-то усмехнулся.
- …И вот ехал тогда со мной в купе полковник в отставке, - рассказывал парень. - Ну, сижу… Скучаю, конечно. Пытаюсь завести с полковником разговор. Сперва о живописи. Как говорится, ни в зуб ногой. Потом об астрономии. Ни бум-бум. Изрекает какие-то прописные истины важным самоуверенным голосом. В шикарном штатском костюмчике. С брюшком.
"Далось им это брюшко. Едва ли было у этого полковника достаточно времени, чтобы читать о квазарах и черных дырах. Такие вот парни исходят из принципа: побольше критикуй - у мудрецов критический взгляд на мир".
- Видимо, решил подучить меня и говорит: "Важно произвести впечатление своим внешним видом". Дескать, учти. В этом главное. Каково, а?!
Парень был неумно болтлив, без конца говорил, говорил, не поймешь о чем, часто произнося "дураки", "глупые", и Петр Васильевич подумал не без раздражения: "Тоже умник выискался. Дурак не думает, что он дурак. И только когда начинает умнеть, появляется колкая мысль: "А не глуп ли я?" Вдруг вспомнился афоризм Ларошфуко, который врезался ему в память, когда он еще учился в институте: "В то время как люди умные умеют выразить многое в немногих словах, люди ограниченные, напротив, обладают способностью много говорить и ничего не сказать". Я вот и сам тоже подозрительно много размышляю о пустяках".
Уже сидя в купе, парень начал рассказывать, как трудно было ему учиться в техникуме и как не просто теперь на заводе: "Такая техника… И вообще…"
- Понятно, что с каждым годом сложнее, - сказал Сенькин. - Но у вас хоть детство было не голодное. Кто ваши родители?
- Да… Папа был начальником отдела кадров на комбинате. Должность вроде бы интеллигентная, правда? А получал меньше квалифицированного рабочего. Ну, а мама болела и не работала.
- Ну, хоть отец был. И в городе жили. А вот на моего отца пришла "похоронка". - Сенькин повторил почти слово в слово то, что когда-то говорил по телевидению. В лице и голосе снова горечь и обида. - Деревушка у нас маленькая, всего лишь одна улочка возле озера. Начальная школа была в соседней деревне. В двух километрах. И я ходил туда. Осенью и весной, конечно, грязь до пупа. А зимой опять холод. Бежишь, бывало, утром, снег, темнота. То и дело оглядываешься. Везде волки мерещатся. Ну, а средняя школа у нас была в райцентре. Когда учился там, возил с собой картошки и хлеба. Иду, бывало, по селу. Гляжу, везде в домах ужинают. Семьями. Веселые. А я - один. Как-то мать послала десятку. Еле-еле наскребла. Я завязал эту десятку в тряпочку и положил в пальто. Отзанимался, хвать за карман-то, а там ни тряпки, ни десятки.
"Господи, ну что случилось такого уж страшного? - раздумывал Петр Васильевич. - Это же в войну. А тогда чего только не было. А подается-то как, елки-моталки!"
И в памяти стала выплывать с ненужными подробностями та, старая, а для памяти вечно новая жестокая картина его собственного детства.
…Осенью двадцатого года, распродав что было можно - самодельную деревянную кровать, две табуретки, ну еще рукомойник, топор, чугунок, лоханку, старые плошки, поварешки, - мать Петькина прикрыла дверь своей комнатушки, расположенной в конце сырого, уже разваливающегося вонючего барака и, перекрестившись, опасливо поглядела на темную, предрассветную улочку города.
- Подем. А то пока-то…
Шагали все утро, весь день по безлюдной подстывающей дороге, по обе стороны которой стоял затихший перед зимними холодами печальный сосняк. Поздно вечером, вконец измочаленные, едва держась на ногах, притопали наконец-то в заводской поселок, разбросанный в ложбине между тупоносых гор, у Чусовой. Здесь жила материна тетка, она была одинока, давно звала их к себе, обещая сытую жизнь и спокой.
- Да не стони ты, ирод! - злилась мать. - Я вон хуже тебя ухайдакалась, да ничего. Заулок вот пройдем, и там будет изба ее.
Улица пустынна, тиха, в стылой темноте дегтярными пятнами выделяются избы, амбарушки, сараи, хлева. В северной стороне вспыхнуло над поселком красноватое зарево. Петька испугался было (уж не пожар ли?), но мать сердито бормотнула:
- Иди, иди, это от мартена. Завод тамока.
Два оконца теткиной избушки закрыты ставнями. Закрыты и ворота. Мать распахнула ставни, постучала. Женский голос спросил недовольно из темноты:
- Кто там? Ково нада?
- Где тетка Лиза?
За окном помедлили, потом к стеклу приникло чье-то лицо, не разберешь, старое или молодое. Видно только, что широкое.
- А ты кто?
- Я племянница, Нюрка.
- Она ж померла. Летом ишо.
- Как померла? Ты че буровишь-то? - испуганно сказала мать и уже другим голосом - тревожно и громко: - Теть Лиз!
- Ну че орешь-то? Говорю, померла, значит, померла.
- Ой, господи! Да врешь ты.
- Опять двадцать пять.
- А когда померла?
- Я ж сказала: летом.
- А от чего?
- А бог его знает. Взяла да и померла.
- Открой хоть нам.
- Я больная. - И в самом деле, голос какой-то необычный - хриплый, надсадный. Даже слышно, как она там, у себя в избе, тяжело дышит. - У меня тоже мужик третьего дня помер. - Заревела.
Пока мать переговаривалась, Петька сидел на завалинке.
- Вставай, подем.
- Куда?
- На кудыкину гору. - Зло сказала, Петька даже испугался. - Иди, черти б тебя побрали. Навязался на мою шею.
Почему так: пока шел - ничего. Ноги, правда, болели, устал страшенно, но все-таки шел. А сейчас не ступишь - все тело гудит. Хоть реви. Он молчал, боясь рассердить мать, чувствуя перед ней какую-то вину. А она все чего-то сморкалась. Не плакала, а сморкалась.
Железнодорожный разъезд верстах в трех от завода, возле Чусовой, ее быстрые булькающие воды отдают холодом и сыростью. В приземистом деревянном зданьице разъезда грязь и холод. Человек двадцать мужиков и баб с узлами и мешками лежат вповалку. Спят. Лишь один бородатый в рваном полушубке не спит, сидит на полу, недобро ворочая синеватыми белками загноившихся глаз. Петька с матерью легли недалеко от двери, у стены.
Он проснулся уже на рассвете. Будто и ночи не было. Ой, до чего же холодно! Бьет, бьет ботинком о ботинок и ничего не чувствует, ноги как не свои. И руки застыли, и спина, все застыло. Он мелко дрожал. И не мог унять эту дрожь.
- Мам!
Матери не было. На том месте, где она лежала, сидела цыганка с девочкой-подростком. Девочка удивленно смотрела на Петьку.
- Где мама?
Цыганка показала пальцем на Петьку.
- Твоя мама? Не знаю.
Он ждал почти весь день, то и дело выскакивая на улицу, вглядываясь в прохожих, искал мать, не веря, что она бросила его, пугаясь, как бы с ней не случилось какой-либо беды, и почти с ненавистью поглядывал на бородатого старика, который продолжал недобро ворочать синеватыми белками глаз.
Под вечер он пошел. Пошел, не зная куда. Подмораживало. Небо было серым, вязким и хмурым. На верхней деревянной ступеньке стояла неподвижно, как изваяние, девочка-цыганка, в жакете и… босая; от грязи и холода ноги ее выглядели темными; вроде бы и не ноги, а какие-то палки, тычки. Он удивился: "Ты че, холодно ить?.." Девочка не ответила.
Вчера ему здорово хотелось есть. И позавчера. Да все время хотелось. А еды не хватало. Так… немножечко сухарей и картошки. Мать делила сухари и картофелины на маленькие кучки и куда-то прятала: "Седни хватит. А то потом ревмя реветь придетса". А вот теперь есть почему-то не хотелось. Вялость. Ноги как не свои, будто на ходулях идешь. Лег бы и лежал. И все уже вроде бы безразлично. Хоть что случись… Но он понимал, что надо чего-то поесть. И, подойдя к толстой бабе, стоявшей у ворот двухоконной избенки, сказал:
- Теть, дай хлебушка.
Голос будто не свой. Чужой будто.
Баба вяло махнула рукой и пошла в избу.
- Иди, иди с богом!
На улице ни души, все в легкой серой дымке, и кажется, будто вечер уже. Недалеко от разъезда, у кустарника, помойка. Помойки везде казались Петьке большими, пахучими, какими-то жирными. И эта такая же. Может, что-то там… Возле помойки елозится собачонка, недоверчиво и зло поглядывает на Петьку, в зубах желтая, видать, старая кость. В городе у их барака бегала такая же собачонка, нахальная, вороватая, и, когда на нее кричали: "Пошла!", - она дико шарахалась. Петька подошел к помойке и тоже крикнул: "Пошла!", - но собака не только не убежала, а, зарычав, цапнула его за ногу.
По ноге текло что-то теплое, липкое. Кровь. Петька снова пошел в здание разъезда и долго сидел там в углу. Становилось все холоднее, темнее, неуютнее, и он начинал смутно понимать, что ему предстоит теперь совсем не легкое житье. Было тогда ему одиннадцать лет.
С того дня и началась его бродяжническая жизнь: с весны у богатого мужика (верстах в десяти от разъезда) он работал, делал, что велели. Летом стали дохнуть овечки, которых Петька пас. Мужик начал лупить его, и Петька ночью убежал из деревни. Осенью жил уже в городе, на окраине. А зимой пришел на завод. Вернее, его привели с четырьмя другими беспризорными мальчишками: их поймали в подвале старого полуразрушенного дома, где они устроили себе лежанку из тряпья и ночевали. Его дружки потом сбежали, а Петька остался, робил в цехе и жил в холодном грязном бараке. Восемнадцать человек в одной большой комнате. Стены мокрые, и по ним ползали медлительные, толстенькие противные мокрицы. Наверное, ни одно животное не выжило бы в тех условиях, а он вот выжил.
Беды и невзгоды не закалили его, как следовало бы думать, а наоборот - вселили в душу робость, неуверенность в себе, и, стараясь скрыть это, он всякий раз угрюмится, супится.
Лет двадцать назад вдруг объявилась - это было как снег на голову - его мамаша. Она была уже безнадежно больна, прожила у сына с полгода только, и Петр Васильевич ни разу ни в чем не упрекнул ее. Раньше он с какой-то даже теплотой и в то же время с тревогой вспоминал об этой женщине, думал о ней, как о матери, безвестность рождала у него сыновьи чувства, а когда она оказалась тут вот, рядом, молчаливая, жалкая (в глазах покорность), когда он узнал, что в ту ночь с ней ничего плохого не случилось, она ушла от него, то вдруг внезапно, на диво самому себе изменился - начал ясно чувствовать ее вину пред собой. Картины детства и отрочества все ярче и ярче высвечивались в памяти. На людях еще ничего, зовет ее мамой, разговаривает с ней, а когда они остаются наедине, вдвоем, что-то сковывает его язык и на душе становится как-то неспокойно, тяжело. Хочет пересилить себя, быть снисходительным, добрым, увидеть в ней мать - не получается.
…Он не сразу расслышал вопрос, который задал ему парень.
- Не хотите ли коньяку? Говорят, коньяк расширяет сосуды. И берите шоколад и сыр. А то что за завтрак - лук с хлебом.
Чувствуется, что парень говорит все это больше для Сенькина, а не для Петра Васильевича. И голос… Очень интересный голос: по-особому холодный, отчужденно вежливый.
- Не могу, - слегка напряженным голосом ответил Петр Васильевич. - Коньяк это ведь тоже алкоголь. А он мне вреден.
- Ну, маленечко-то…
- Все равно.