Вьюжной ночью - Василий Еловских 8 стр.


- Наверное, внучатам помогаете, бабка больна, вот и приходится экономить? - Парень улыбался. В его широкой улыбке тоже что-то свое, затаенное.

- Нет у меня внучат.

- Правда ли, что к старости люди становятся более бережливыми? А точнее сказать, скупыми?

- Кто как. - Петр Васильевич делал вид, будто его совсем не трогают приличные по тону и бестактные по содержанию вопросы.

Да, он всю жизнь экономил, смолоду научился - зарплатишка в те давние годы была мизерная, а потом, когда в сорок с лишним лет заочно окончил институт и стал инженером, когда пришли к нему чины (не сразу, правда, и не ахти какие, но все равно чины), а вместе с ними и деньги, Петр Васильевич по старой привычке продолжал экономить, то на одном, то на другом, и это получалось как-то привычно, машинально. А со стороны могло показаться даже глупым. Костюм, который сейчас на нем, куплен лет десять назад в магазине уцененных товаров и все еще новешенек. По дешевке куплено и пальто. Только вот шапка дорогая - пыжиковая. Но что же в этом дурного? И странное дело: даже в скромной одежде он кажется почему-то солидным и важным.

Парень перелистывал толстую старую книгу.

- В Бахчисарае, в ханском дворце, теперь музей. И там все сохраняют. Все очень хорошо организовано. А Сибирскому ханству не повезло. От Кашлыка, говорят, ничего, не осталось. Вы слыхали о Кашлыке? - спросил парень у Петра Васильевича.

"Это он меня экзаменует. И как примитивно экзаменует".

- Да! Я был на том месте, где когда-то располагалась столица Сибирского ханства. Правда, еще лет двадцать назад. Там, действительно, уже ничего не осталось. Только холм. Точнее, остатки холма. Ну и лес еще. Холм этот все время подмывается Иртышом. И это очень жаль, что ничего не осталось. Ведь это все-таки история.

Помолчали. По радио уже часа два наяривал джаз, одна мелодия веселее другой. Репродуктор сверх всякой меры хрипел.

- Любите джазовую музыку?

Петр Васильевич любил джаз, но признаваться в этом почему-то не хотелось.

- Ннет!

- Ну, как же так, папаша? Интеллигентные люди должны разбираться в музыке. Даже школьники и - те разбираются.

- Любить и разбираться - разные понятия. Я люблю скерцо и скерцино. А вы?

По правде говоря, Петр Васильевич не знал, что такое скерцо и скерцино, слыхал когда-то от кого-то о них, и не в меру услужливая память зачем-то сохранила эти слова. Парень не злил его, скорее, забавлял. "Вот такие самоуверенные, усатые-волосатые парни почему-то нравятся девчонкам, - подумал Петр Васильевич. - Для этих парней все просто и ясно. Никаких тебе сомнений".

- Лично я не очень-то разбираюсь в музыке, - сказал Сенькин. - У нас в деревне не было даже гармошки.

Он снова начал вспоминать, а Петр Васильевич, разглядывая его угрюмую носатую физиономию, думал, что человек этот, по всему видать, самолюбив и злопамятен. Даже одежда на нем и его вещи выглядят какими-то надутыми, сердитыми: рубашка грубо топорщится, вылезая из-под пиджака, волосы на мохнатой, видать, из дорого меха шапке стоят торчком, а книга, которую он читает, слишком толстая, пухлая. "Молчаливые выглядят не только умнее, но спесивее других. Наверное, я кажусь спесивым. Во всяком случае, они чувствуют во мне чуждого им человека".

Слушать Сенькина было неприятно.

- Сколько времени вы питались одной картошкой?

- Ну, не помню сколько. - Сенькин помедлил и вдруг резко спросил: - А что?!

Все перенес старик: недоброжелательные взгляды, разные намеки и подковырки, а тут не смог сдержаться:

- Да че вы, ядрена-матрена, без конца стонете-то? Скоко-то поголодовал в войну. А после войны скоко-то пожил в полуподвальной комнате. Ну и что? - Когда Петр Васильевич слишком волновался и злился, он начинал говорить простонародными словами, как когда-то в детстве и молодости: - Ну, едри твою налево! А если б побеспризорничать пришлось? В грязи и на холоде пожить. В заброшенном подвале где-нибудь. И почувствовать, как вошки иногда бегают у тебя по спине.

Сенькин хотел что-то сказать, но Петр Васильевич забил его густым басом:

- Узнать, что когда тебя изо дня в день лупят и лупят, так, что ты и подняться не можешь, то боль исчезает. Вконец измученному человеку почему-то не так больно. А когда будешь взрослым, в окопах полежать. А после войны в землянке пожить… В тридцать лет… полысеть. А в сорок поседеть. Наводите тут тень на ясный день.

Он понимал, что у него получается как-то неубедительно, сбивчиво, бестолково. По-мальчишески как-то. "В окопах полежать"… Не те слова. Не то! До чего же услужлива память, черт бы ее побрал! Будто вчера было. Без конца рвутся снаряды, мины, в воздухе стоит дикий шум и грохот, и земля нервозно вздрагивает. Он грудью, всем телом чувствует, как она вздрагивает, холодная и влажная. Где-то сзади чернеют головешки, оголенно и жалко возвышаются над пепелищем печи и трубы - все, что осталось от белорусской деревушки. Стоны. Кровь. И смерть. И в эти минуты поднялся и побежал неведомо куда молоденький солдатик с окровавленным лицом и обезумевшими глазами…

Петр Васильевич подумал, что следовало бы сказать не только о себе, но и о тех, кто попал в плен к фашистам, кого ранило в войну, кто остался без рук, без ног (Петра Васильевича, слава богу, не ранило), кто жил в блокадном Ленинграде. Да мало ли!

- А что вы так разговариваете со мной? - Сколько надменности и холода было сейчас в глазах Сенькина. - Он меня отчитывает. Да как вы смеете? Что за тон?! Какое мне дело до ваших вшей!

Когда он произносил последнюю фразу, глаза его слегка блеснули. Он, видать, страшно доволен был этой своей последней фразой.

Сердчишко у Петра Васильевича начало бешено колотиться, голова свинцово тяжелеть - надо было куда-то уходить, пока не поздно. Этим двум что… У них железо вместо нервов.

Есть не хотелось, но он все же заказал себе в вагоне-ресторане шницель, чай и медленно, вяло ел и пил, продолжая, уже мысленно, спорить со своими собеседниками (он часто мысленно спорил с людьми и это у него получалось более убедительно, более доказательно, чем если бы он спорил с кем-то с глазу на глаз). Больше раздражал Сенькин, и старик мысленно говорил ему: "Ты - баловень судьбы. И эгоист, в сущности". Он давно убедился, что споры мысленные тоже плохо действуют на него - нервируют, вызывая тяжесть в голове и даже сердцебиение, и сейчас, стараясь отвлечься, начал убеждать себя, что он не так уж и стар, правда, плешь на всей башке и виски совсем седые, на лице болезненная старческая белизна и размягченность, а вот глаза, те еще по-молодому живые, темные, влажные, а ведь главное глаза: живут глаза - живет человек.

Вспоминая обо всем этом назавтра, уже усмешливо, как бы между прочим, Петр Васильевич печально подумает, что у каждого поколения свои трудности, и люди каждого поколения, наверное, по-своему правы. Видимо, не надо подсчитывать, кому досталось больше трудностей и невзгод, кому меньше, и просто надо быть уступчивее и снисходительнее.

Он вышел на тихом, заброшенном полустанке, не попрощавшись с соседями по купе, ничего не сказав им. Сестра жила в тридцати верстах отсюда, в деревне. Он много раз бывал у нее, когда-то добирался на лошадях, когда-то на попутных грузовиках, а когда-то и на своих двоих. Сегодня нет ни грузовиков, ни повозок. Не видно и людей. Древнее, осевшее в землю станционное здание грязно-желтого цвета выглядит немо, печально. Чуть в стороне, среди пышных сугробов виднеется десятка полтора изб. Мороз. Сырой ветер. Пустынно. Какой-то одинокостью и щемящей тоской, давно уже забытыми, вдруг повеяло на него, и Петр Васильевич подумал, что он, пожалуй, тоже стал каким-то слишком уж разборчивым, изнеженным. Странное дело: его как будто манили те неясные, туманные и вроде бы уже давно утраченные чувства - одинокость, бесприютность, щемящая тоска. Они были даже приятны ему, потому, наверное, что напоминали о его молодости, а молодость есть молодость (к тому же, все мы в старости склонны в той или иной степени романтизировать прошлое). Он недовольно тряхнул головой и нахмурился, как будто это были не мимолетные чувства, а какие-то внезапные, грозные призраки.

ЛИВНИ

По природе своей Петр Петрович Мошков - тихоня, но нелегкая судьбина (фронт, два ранения, послевоенная голодуха, многолетняя работа на посту председателя колхоза, что в давнюю пору было тоже не сахар, да и сейчас не больно-то легко) основательно изменила его характер, и теперь мужик этот отличался активностью, быстротой, громкоголосостью и выглядел довольно-таки суровым с виду. Но зато он знать не знал нервных болезней, так модных ныне; широкое, как лопата, лицо его всегда одинаково спокойно, ни один мускул не дрогнет, не шевельнется, хоть потолок вались.

Но сегодня ему было не по себе: весь день валились и валились, как поленья на голову, всякие неприятности. С утра-то вроде бы ничего шло. А потом… Позвонил шофер председательской машины, молодой мужик, не раз хваставший, что "за всю жись ни разу не был у докторов", и сказал, что "загрипповал", "температурка" и все прочее. Автомашину Петр Петрович и сам может водить (как трактор и комбайн), да вот беда - вчера руку поранил, затаскивая в квартиру шкаф, и врач сказала: "Повязку не снимать…"

Однако он все же съездил на поля, где косят сено. А когда вернулся и только-только сел за стол, в кабинет влетел обычно неповоротливый ветврач и выпалил, что заболели коровы: пастух по дурости подогнал их к Змеиным болотам. Гиблые места эти (болота тянутся по тайге на много верст) всегда пользовались дурной славой.

По радио (рации теперь во всех бригадах, в мастерской, даже на машинах главных специалистов есть - знай наших!) ему сообщили: над северными лугами пронесся ливень. Ну что ж, пронесся так пронесся - бывает. Но там заготовляли сенаж. И надо было колхозников с машинами куда-то спешно перебросить. Перебросили - не впервой. И тут ему сказали, что наплывают сплошные тучи с востока - сбывается прогноз о ненастье. Конечно, зимой (в отчетах и выступлениях) можно будет прикрыться этим ненастьем. А перед коровами как? Коровкам корм подавай.

И пошло, и поехало! То одно, то другое, подь ты к чемору! Заявился главбух с пухлой, как квашня, кучей бумаг на подпись. Только-только уселись, углубились в бумаги, как шумно отворилась дверь, и заявился пожилой мужичок в плаще и кривой кепке (никак не может к культуре привыкнуть).

- Петр Петрович, конягу бы мне часика на два, а?

- А к бригадиру обращался?

- Нет.

- Иди к нему. А я бригадиров не подменяю. И надо раздеваться.

Когда мужичок ушел, Мошков вызвал по рации бригадира:

- Слушай, к тебе придет… - Назвал фамилию колхозника. Петр Петрович знает в своем колхозе всех от мала до велика. - Дай ему лошадь, дров подвезти. Кстати, как он сейчас работает?

Сердито встал и открыл дверь:

- Вера, ко мне пока никого не впускай.

- Хорошо, Петр Петрович, - бойко ответила толстенькая секретарша, глядя на председателя влюбленными глазами.

Но не подумайте чего-нибудь… Баба эта - забавная баба - глядит на всех так, будто влюблена по уши. Поначалу это озадачивало Петра Петровича. А потом - ничего, привык.

И только под вечер стало тихо-мирно. С улицы тянуло свежестью. Хорошо все же, когда такая вот тишина, спокойная, деловая. Как бывший фронтовик, Мошков знает, что тишина может быть и настороженной, зловещей. Когда он лежал в тылу, в госпитале, тишина казалась ему вялой и сонной.

Жарко. Но рубаха у Петра Петровича застегнута на все пуговицы. Когда-то в детстве он сдуру сделал татуировку с помощью одного городского балбеса, приехавшего с отцом в деревню в каникулы. Да хоть бы что-то скромное вытатуировал, а то: мужик и баба вытянули губы - целоваться собрались.

На улице начал пошлепывать дождь. Застучал кровлей ветер, заходили от ветра рамы. Вот тебе и тишина!..

Когда вечером, отяжелев после ужина, Мошков, как и обычно, вышел за ворота своего дома - подышать свежим воздухом, дождь по-прежнему сыпал; с огородов тянуло острыми запахами мокрой зелени.

Мимо шагал не по-деревенски худой мальчишка лет двенадцати. Стеснительно поздоровался.

- Ты куда это так торопишься?

Мальчик остановился:

- К врачихе. К Анне Степановне. Она в город уехала. А папе плохо. И мама говорит: сходи, погляди.

- Ну, наговорил. Отец-то, заболел, что ли?

- Заболел.

- А что с ним?

- В животе чего-то.

- А зачем ты к Анне Степановне идешь, если та уехала в город?

- А она хотела приехать.

- Ну, беги, беги!

Это был сынок колхозника Якова Охохонина, мошковского одногодка и однокашника. Избы их родителей наискосок стояли. Мальчонками вместе на рыбалку, по ягоды и по грибы бегали.

Одевшись в простое и повздыхав (так хотелось отдохнуть, а, видимо, не удастся), Мошков пошагал к Охохониным. Анна Степановна была уже там, по-хозяйски рассевшись на стуле возле больного, и что-то выспрашивала у Охохонина, который лежал, согнув ноги и держась за живот. В избе поразбросано. Неприятный, щекочущий запах лекарств.

- Что с тобой, Яков Максимович? - громко спросил Петр Петрович.

Охохонин жалко и виновато глянул на председателя:

- Да вот живот болит. Ну, невозможно как…

- Поел что-нибудь не то. Третьего дня соседка моя, Егоровна, сдуру-то ядовитых грибов набрала. Возле Змеиных болот. Так тоже маялась. Едва отходили.

"Зря я насчет "отходили".

- Да каки грибы! Я их ишо и не едал нонче. Не до грибов.

Охохонину тесно на односпальной кровати (ноги вылезают, руки вылезают), такой он большой. Обычно это - молчун. А лицо, - будто мужика только что невежливо разбудили. У ног Охохонина пригорюнилась его жена Евдокия, баба тихая, безответная. У Евдокии мудреное, видать, древнее отчество - Аккондиновна, какого нынче уже нигде не услышишь, как бы насмех данное ей, скромнице. И, наверное, потому все зовут ее просто Евдокией, или Дуней.

- Так что у тебя? - приставал Мошков.

- Говорю, в брюхе болит. Схватки. Как рожать собираюсь.

У докторши глубокомысленное лицо: кажется, что она все, все знает о болезни Охохонина, а вот сказать остерегается.

- Что с ним, Анна Степановна?

- Его надо срочно в районную больницу, - не отвечая на вопрос Мошкова, проговорила докторша. - Сейчас, немедленно!

- Я еще днем хотела увезти его, - сказала Евдокия. - Да машину не нашла. Автобус утром ушел. Забежала к Пашке, а он уже нализался, окаянный. Лыка не вяжет. А у Максимова легковушка сломалась. Врет, поди. Да как их заставишь!

- А почему не в колхозе? - строго проговорила докторша. - Зачем нам частники? Петр Петрович!..

- Сейчас организуем.

Держась руками за низ живота и напрягаясь, Охохонин сдавленно постанывал, и стон его походил на храп. Утихал, а потом еще крепче хватался за живот и получался уже не храп, а что-то вроде мычания.

Анна Степановна встала:

- Петр Петрович, срочно нужна машина.

- Сперва-то у него не так, чтобы шибко уж было, - сказала Евдокия. - А вот все хуже и хуже.

Несколько шоферов были в разъезде. Один отпросился в соседнюю деревню проведать мать. Торопко прошагав с полквартала, Мошков открыл калитку в новых резных воротах. Куда тебе ворота! А дом еще краше: четыре комнаты, веранда, мансарда, амбарушка, хлевок, сарай - все в лучшем виде. Тут жил самый молодой и бесшабашный колхозный шофер с многодетной семьей (две дочки и два сына - мал мала меньше).

- Где хозяин?

- Да убрел куда-то, - ответила смазливая, расторопная бабенка, жена шофера.

- А давно?

- Да сразу как поужинал. И ума не приложу, где он.

Петр Петрович знал, где. У секретарши Веры, той самой, с влюбленными глазами.

"Везде, сатана, успеет!" - Мошков и хмурился, и ухмылялся.

Были еще шоферы, на окраине села жили. Но он махнул рукой, той, которая в повязке: подите вы!.. И через некоторое время подогнал легковую (личную) к дому Охохониных.

- Ну, пошли помаленьку, Максимыч.

Охохонин шагал, согнувшись в три погибели, поддерживаемый врачом и женой.

- А где шофер-то? - беспокойно спросила Евдокия.

- А я? Чем не шофер?

- Да вы что, Петр Петрович?! Стока шоферов…

- Поехали!

Мошков говорил эти слова не без удовольствия, дескать, знай наших!

До райцентра - села Петелино - каких-то восемнадцать километров - рукой подать. Бабы, те иногда даже пешком добираются. И не потому, что нету машин. Есть. А просто издавна привыкли так. "Деды и бабки, отцы и матери пешочком ходили. И нам бог велел".

В лесу белым-бело от дождя. Ветер, рвавшийся из глубин тайги, гнул кусты, раскачивал деревья. Машина слегка подскакивает, отчего Охохонин глухо мычит, а его жена бормочет:

- Потерпи, Яша, потерпи. Скоро приедем.

Проехали мимо Цыганских озер. Озер, собственно, нет, - низина, а точнее, впадина, поросшая грубой осокой, камышами, а по краям - жидким кустарничком. В центре этой впадины - кочковатое болотце. Старики говорят, что лет сто назад здесь были большие мелководные озера. И произошла тут одна история, о которой те же старики вспоминают не иначе, как с содроганием. Несколько цыган увели лошадей из их деревни. Деревенские догнали их в лесу и всех, как одного, порешили. А петелинские крестьяне свое поганое дело вытворили - выгнали из домов цыганок и цыганят, родичей убитых конокрадов. Зима, как нарочно, выдалась неслыханно морозной. К ночи буран нахлынул. И цыганки с ребятишками, убегая неведомо куда, все как есть померзли близ озер, в зароде. Утром поехали мужики за сеном, видят - мертвецы. С той поры и прозвали эти озера Цыганскими.

Дождевая белизна, ветер и сырость вдруг напомнили ему окопную жизнь, когда все на тебе и вокруг тебя в ненастье становилось прилипчиво мокрым, грязным, и ты не знал, где и когда сможешь обсушиться. Вот это незнание - где и когда? - было тяжелее всего. Одной землицы сколько на фронте перекопал. И сейчас бы еще заравнивал. До сих пор иногда мерещатся ему ночами фронтовые сполохи, разрывы снарядов и кажется, что вздрагивает под ним кровать. Вот тебе и железные нервы! Да что там!.. Безразличен ко всему только труп. Мошков всю жизнь работал до одури, чувствуя при этом какую-то странную, злую радость, не покидавшую его даже дома и уже непонятную ему теперь. Дескать, когда-нибудь потом, потом буду отдыхать, сейчас не до этого. И прогнал, сжег свои молодые годы.

Кажется, конца не будет слякотной дороге, мокрым лугам и почерневшему лесу. Никого. Пустынно. Хоть бы птица какая-нибудь пролетела. Замирает тайга в ненастье.

- Ну, как, Максимыч? - спросил Мошков нарочито бодро.

- Ниче, - не своим голосом выдавил Охохонин.

- Скоро приедем. Потерпи, дорогой.

О, если бы все было так, как ожидаешь! Как предполагаешь. А главное, как хотел бы. Но!.. Возле безымянной речушки они увидели знак, запрещающий проезд (дорогу ремонтировали). Начались всякому здесь знакомые дорожные мучения: машинешка подскакивала, шаталась, падала и выла на все лады. Заскользила-поплыла куда-то влево, будто по катку и, накренившись, судорожно подергалась и застыла. Стали слышны приглушенные стоны Охохонина, тоже смахивающие на вой.

Назад Дальше