Эшелон - Олег Смирнов 14 стр.


Бардзо добже! Очень хорошо! Все население выходило на дороги, к непременным статуям святой девы Марии. Улыбки, слова благодарности, цветы, угощения - для освободителей. Проклятья - ушедшим немцам. Понятно: Гитлер намордовал поляков. Правда, были и немецкие пособники, они косились, и польские власти их подчищали. Были и такие - приходу нашему рады и в то же время настороженны: "У нас Советы будут? Колхозы?" - боялись колхозов. Мы отвечали: наша миссия - освободить Польшу от фашизма, что у вас будет, сами решите, в ваши внутренние проблемы не вмешиваемся, и насчет колхозов сами решайте. Ну, а в целом народ встречал нас открыто, любовно, по-братски. Полячки вертелись вокруг наших офицериков. А те - откуда что взялось - вмиг научились любезничать по-польски: "Целую ручки". Держи марку, воин-освободитель! Ругаться и то стали пятью этажами ниже, попольски: "До холеры ясной". Не ругательство, а лепет. Но опять же - марка. Впрочем, мы находили общий язык - и с полячками, и с поляками. Теплота была необычайная.

Сейчас этой теплоты поубавилось, вернее - она потеряла свою первоначальность, что ли. По-моему, естественно. Не может же радость (как и скорбь) гореть одним и тем же накалом, время изменяет степень накала. Сути не изменит, потому что поляки навечно сохранят в памяти дни освобождения своей родины. А мы никогда не забудем, как пробивались к Польше, как несли ей свободу.

Все это высокие понятия, а попроще: сегодняшняя сцена. На стихийно возникшем подле эшелона рыночке пан торгуется с нашим солдатом, выменивая сало на трофейный фонарик. Солдат просит кус побольше, пан предлагает поменьше, солдат чешет затылок, крякает - давай, где наше не пропадало, - отдает фонарик, но пан вдруг сует ему большой кусок: "Вшистко едно" - "Все равно". Солдат в свою очередь добавляет к фонарику немецкий перочинный нож. Словом, широта и благородство двух договаривающихся сторон!

И еще радостное воспоминание о Польше: здесь, на стыке с Белоруссией, едва-едва перешли границу, начальник политотдела дивизии вручил мне партбилет. На марше, на большом привале.

Наконец-то переведен из кандидатов в члены партии! Никак не получалось: только соберу рекомендации, начну оформлять - бац, ранен, эвакуируют, все накрывается. Пожимая мне руку и поздравляя со вступлением в члены Коммунистической партии, полковник сказал: "Этой чести вы, товарищ Глушков, удостоены за то, что преданы Родине, бесстрашно сражаетесь за нее. Сейчас это определяющее. Другие же качества большевика вам еще предстоит в полном объеме воспитать в себе. Вы меня поняли?" Да, я понял полковника. Я далек от идеала коммуниста. Но шел к нему и иду.

Иногда оступаясь. Из-за молодой резвости и дури.

А в кандидаты ВКП(б) я вступал под Ржевом. Был лютый морозище, в заиндевевшем, заснеженном бору постреливали деревья. Принимая от секретаря парткомиссии кандидатскую карточку, я знал, что завтра здесь будут стрелять не одни деревья…

Когда командир полка вручил мне медаль "За отвагу", я радовался так, как не радовался ни одной из последующих наград, включая ордена. Медаль носил, выпятив грудь, ночью, просыпаясь, гладил серебряный кружок, будто хотел удостовериться, что медаль при мне.

* * *

День складывался определенно удачный. Не покидала приподнятость. А тут еще комбат похвалил. На остановке, где получали ужин, он забрался в нашу теплушку, морщась от боли. Походил, опираясь на палочку, по вагону, поворошил сено на нарах, заглянул под нижние нары, взял из пирамиды автомат, проверил, чист ли канал ствола, и остался доволен:

- Молодцы, поддерживаете порядок. И - чтоб ни одного отставшего!

- Будем стараться, товарищ капитан.

- Старайся, Глушков! - Комбат улыбнулся, по стянувшие лицо рубцы были неподвижны, об улыбке можно было догадаться лишь по подобревшим глазам.

Стоянка была долгая-предолгая. Мы поужинали, вымыли посуду, кто улегся отдыхать, кто вылез побродить. Я прогуливался у вагонов с Трушиным, беседовал на отвлеченную тему - о роли личности в истории. Вот - Трушин: сам же поругивал меня за философствование, а тут затеял собеседование, умствует. И тут я увидел Головастикова. Солдат шел от толкучки, от базарчика, кренясь из стороны в сторону. Еще до того, как стали видны его красное, распаренное лицо, выпученные, словно побелевшие глаза и бессмысленная улыбка на толстых обветренных губах, я уразумел: пьян. Мы быстро переглянулись с Трушиным. Он проворчал:

- Вот тебе личность, с которой можно влипнуть в историю.

Пошатываясь, Головастиков приблизился к нам, приложил пятерню к голове, на которой не было пилотки, икнул и сказал:

- Здравия желаю, товарищи офицеры.

Я глядел на солдата, готовый съесть его с потрохами. Трушин смотрел на меня, Головастиков - на него: наши взгляды бежали как бы по кругу, один вслед другому. Негодуя, я решал, что же предпринять с Головастиковым: водворить его в теплушку или немедленно отвести на гауптвахту в хвосте поезда? Трушин сказал:

- Единоначальник, прояви железную волю и твердый характер!

Возможно, я бы проявил эти завидные качества, если б пе прицепили паровоз. Проканителишься с этой гауптвахтой - отстанешь от эшелона, чего доброго. Отрывисто, по-командирски, я приказал:

- Головастиков, марш в вагон!

- Ну, пжаласта… Я что?

Он опять козырнул, едва не упав, повернулся, по-уставному, через левое плечо, и начал хвататься за лесенку. Трушнн укоризненно пожевал губами и направился к своей теплушке, а я подтолкнул Головастикова не весьма вежливо:

- Живо залезай!

- Ну, пжаласта… Я что?.. Ик…

В вагоне Головастиков плюхнулся на скамейку, таращился, идиотски улыбался. Я подошел к нему вплотную и крикнул:

- Вста-ать!

Солдат попробовал приподняться. Теплушку дернуло, и он упал на скамью. Кто-то прыснул, но это, может быть, и в действительности смешное падение окончательно взбесило меня:

- Вста-ать, говорю!

- Пжаласта… Товарищ лейтенант… Я ничего… С этой войной всю пьянку запустил.

Я схватил его за шиворот и поставил на ноги. Процедил:

- Как же тебе не стыдно, Головастиков? Где же твоя совесть?

Головастиков покачнулся, икнул и сказал зло, яростно:

- Ты что меня сволочишь, лейтенант? На твои пью? А ежели душа горит? Ты что лезешь?

Еще минута, и я потеряю самообладание и случится непоправимое - ударю Головастикова. А он шагнул ко мне.

- Не сволочи, лейтенант! Не то схлопочешь!

И замахнулся. Я поймал его за руку, оттолкнул, приказал:

- Свиридов и Логачеев, связать его!

Свиридов и Логачеев - первые попавшиеся на глаза.

Они без всякого рвения, вразвалку, подошли к Головастикову, встали по бокам, занялись уговорами:

- Ты что, Филипп? Спятил? Не буянь! Ну, выппл маленько, с кем не бывает… Так ложись, проспись…

- Убью всех, зарежу! - заорал Головастиков и рванулся, но Логачеев со Свиридовым насели на него, скрутили, связали руки за спиной ремнем.

- Положите его на пары, - сказал я.

Головастиков извивался, пытался вскочить, сучил сапогами, страшно ругался.

- Свяжите ему ноги.

Однако и после этого Головастиков не успокоился. Бился головой о нары, пускал слюну, хрипел:

- Стервы, суки… Всех убью, зарежу… И Фроську убью, зарежу… Сука, гуляет… Зарежу…

- Засуньте ему кляп, - сказал я, и только после этого Головастиков утихомирился.

11

Вот так удачный день! Шло как по маслу, а закончилось препаскудно. Дрожь не унимается, во рту сохнет. И поташнивает от всего того, что приключилось. И ощущение: нечто липучее, постыдное, как сыпь от дурной болезни, оставило на мне след то, что сделал Головастиков, и то, что сделал я. Пакость, мерзость, гадость!

Похвалил комбат - за порядок. Да-а, порядочек в роте. И все из-за водки. Пропади она пропадом, кровь сатаны, как называют ее католики. Чепе! Солдат напился, замахнулся на меня, офицера.

И я хватал его за шиворот, чуть не ударил, приказывал вязать, засовывать кляп. Противно. А ведь и сам господин офицер изволили выпивать, больше того - перекладывать, выделывать фокусы.

Так имею ли моральное право вершить скорый суд? Имею не имею, а приходится вершить. Если не моральное, то должностное право есть. А одно без другого много ли стоит?

Самое для меня тягостное в этом происшествии, - не будем именовать его чрезвычайным, спокойнее, спокойнее, лейтенант Глушков, - я вновь уловил какую-то разобщенность между нами.

Текучее, без цвета, вкуса и запаха, проскальзывает, обособляя, отчуждая каждого от всех и всех от каждого. Или это плод богатого воображения? Нет, воображение здесь ни при чем. За себя ручаюсь: я это улавливаю. В том, что солдат замахнулся на офицера, - на фронте такое было немыслимо. В том, что офицер едва не ударил солдата, - прежде такое тоже не представлялось мне возможным. В том, что Логачеев и Свиридов выполняли мое приказание связать Головастикова неохотно, как по принудиловке, - этих ребят я знавал другими, ловившими мои команды на лету. Меняются люди, меняюсь и я.

Бессонница наваливалась, как сон, - намертво пеленая, стягивая путы. Но когда наваливается сои, ты засыпаешь, будто тонешь в омуте, а при бессоннице взвинчиваешься, бодреешь, чувствуешь, будто все время всплываешь на поверхность.

Я маялся, ворочался, отстраняясь от месяца и от станционных фонарей, возникавших в окошке. На станциях под вагоном бубнили осмотрщики, хрустел гравий под сапогами, раздавалась нерусская речь, при движении теплушка скрипела, охала, жаловалась.

На свою судьбу жаловался и Головастиков, когда я приказал развязать его, вытащить кляп. Солдат плакал пьяными горючими слезами, укорял беспутную жену Фросю, что крутила подолом в тылу, пока он воевал на фронте, шмурыгал носом и наконец уснул.

Заснули и остальные, пообсуждав происшествие. Я не прислушивался к тому, что они говорили. Старшина Колбаковский придвинулся ко мне, сказал в ухо:

- Не расстраивайтесь, товарищ лейтенант! Это он спьяну, сдуру. Проспится - жалеть будет, извиняться…

- Спите, старшина, - сказал я. - Спокойной ночи.

- Спокойной ночи, товарищ лейтенант. Не переживайте! Завтра мы устроим продир Головастпкову, не возрадуется, бисов сын…

Он отодвинулся, лег на бок и мгновенно храпапул. А я лежал с открытыми глазами и терзался бессонницей и мыслями. Мне было плохо, очень плохо. Так меня, пожалуй, еще никогда не обижалп. Да и себя я так никогда не обижал. Сознание этой двойной, растравляемой мною обиды прожигало, как раскаленная проволока фанерку. В детстве баловался этим. Выжигал цветы, зверей, птиц.

Мама восхищалась, в школе одобряли, показывали на районной выставке самодеятельного творчества. Творец! Пустая забава, зряшная трата времени. Одно извинение - что мальчишкой был.

Я повернулся, лег ничком - и увидел перед собой лицо Эрпы.

Из зыбучего сумрака проступали ее продолговатые блестящие глаза - возле моих глаз, ее пухлые губы - возле моих губ, руками я ощутил ее худенькое тело. Подумал: "Эрна худенькая, а коленки у нее полные, их я когда-то невзначай тронул". Сказал шепотом:

"Эрна, ты откуда появилась?" - "Ты не рад? - Она тоже шептала: - Если не рад, я уйду…"

Не успел ответить, как Эрна исчезла. Передо мной подушка, вагонная стенка, сумрак, блики фонарей. А я был рад появлению Эрны, честное слово! Она мне нужна, без нее одиноко, тоскливо.

Было же давно-давно, несколько суток назад: я пробирался к ней в комнату, и все дневные заботы и огорчения отступали. А сейчас, когда она пришла и ушла, огорчения и обиды стали еще горше.

Как мне не хватает Эрны! И я еду все дальше и дальше от нее.

Еду и еду. И кажется, не будет скончания этому пути. И неизвестно, когда он начался. Вроде всю жизнь еду. Всю жизнь стучат колеса, мелькают фонари, храпят на парах солдаты, и дневальный, уронив голову на руки, дремлет за столом. Мерещится: и на том свете буду трястись в теплушке. Когда умру. А когда? Через тридцать, сорок дней? Или через тридцать, сорок лет? И как умру - от пули, упав в атаке на жесткую, сухую землю, смоченную моей кровью, царапая в предсмертной агонии полынные стебли, либо мирно скончаюсь в постели, окруженный домочадцами, детьми и внуками, с горшком под кроватью и с тумбочкой, заставленной лекарствами? А разве не все равно? Не все равно! Я хочу жить.

Я должен посмотреть, какой все-таки она станет, жизнь на земле, когда кончится последняя из войн, та, на которую мы едем. Кончится - и вот тогда уж воцарится подлинный и окончательный мир. И люди будут жить достойно людей. Будут счастливы. Хочу, чтоб и Эрна была счастлива. Верю в это.

Сна нет. На парах чертовски жестко, то бок отлежишь, то спину. Надо встать, размяться, заодно покурю.

Я спрыгнул на холодный занозистый пол, пошлепал босиком к столу. Дневальный вскинул голову, испуганно спросил:

- Вы, товарищ лейтенант? Не спите?

- Сиди, сиди, - сказал я, закурил и подумал, что дневалить опять поставили из молоденьких, оседлали мальчиков; сделаю Колбаковскому внушение.

Дневальный посматривал на меня, босоногого, в трусиках, с папиросой, я - на него. Пацан наподобие Вадика Нестерова, фамилию его не могу вспомнить. Дневальный поправил красную повязку на рукаве, встал, извлек из угла веник и принялся подметать.

Я докурил и забрался наверх. Головастиков постанывал во сне.

Отправить его на гауптвахту? В эшелоне имеется, предусмотрели, со всеми удобствами отсидит. А не худо бы и лейтенанта Глушкова водворить на "губу". Есть за что. Но, может, ни лейтенанта Глушкова не сажать, ни Головастикова? Ограничиться внушением?

Головастпкова я знаю мало. Он прибыл с пополнением незадолго до мальчиков. Пополнение было из маршевой роты, из госпитальных, подразболтанное. В бою Головастикова не видел, для меня бой наилучшая проверка. Но имеет орден Славы, медали "За отвагу", "За боевые заслуги", - стало быть, воевал на совесть.

Нынче воюет с ротным командиром - в мирные дни. Орденов и медалей за это не дают. Ну, не буду растравляться. В конце концов, это эпизод, и не больше, и не стоит его раздувать, возводить в степень. Проглотить пилюлю - горькую? Все лекарства горькие.

Я пзворочался, измаялся, стараясь гнать от себя мысли, а выходило - гнал сои. Черт побери, когда-то засыпал моментально, на марше ухитрялся спать, идешь ночью в колонне и на ходу спишь, остановишься - упадешь. А уж ежели выпить доводилось, то припухал мертвецки - из пушки не разбудишь. И когда сломался сон? Теперь и выпивка не всегда помогает, порой выпьешь - и наступает бессонье. Вот что значит молодость и старость. Разница между ними как пропасть. Да неужели я-стар, что за вздор? Если б все это не было искренним, я бы сказал себе: кокетничаешь, Глушков. Но это было искренне и не кокетливо. Это было похуже.

Прожитое и пережитое давило, жгло, вытягивало жилы, ломало на дыбе. И все - на мою долю. Ибо на мою долю выпало перенести войну. Может быть, для кого-то война прошла бесследно или легко, во мне же оставила глубокий след. Она и поныне не отпускает от себя, и бог знает, сколько еще не отпустит. А моральные муки, душевные, так сказать, терзания научись преодолевать - вот и весь сказ. Ничего иного не дано.

Я свесился с нар и позвал:

- Востриков!

Задремавший было дневальный вскочил, заполошно озираясь.

Довольный, что вспомнил его фамилию, я повторил:

- Востриков! Востриков!

Он одернул гимнастерку, поправил пилотку, подошел к нарам:

- Слушаю, товарищ лейтенант!

А я не знал, что ему сказать. Нашелся, спросил:

- Ты из каких краев, Востриков?

- Из Кисловодска я, товарищ лейтенант.

- О, курортных мест житель!

- Так точно, товарищ лейтенант, - сказал Востриков и расплылся в неудержимой улыбке. Ее можно было расценить так: с самим ротным запросто беседует. А ротный для него шишка. Как для меня командир полка.

Маленький, щуплый, с пробивающимися успкамп, с широкими атласными бровями, он снизу вверх глядел на меня, и, когда говорил, еле приметный кадык двигался по нежному, детскому горлу.

- А я родом москвич, Востриков.

- Ого! - Паренек посмотрел уважительно и - я не ошибаюсь - преданно. Наверняка это относилось к Москве, но чуточку - я ошибаюсь? - и ко мне. Все ж таки я командир роты, отец солдат, офицер-фронтовик, трижды орденоносец - звучит? Из этого ряда я выбрал бы вот что: я Вострикову - как отец, он мне - как сын. Независимо от возраста и прочих анкетных данных.

- Ладно, Вострпков, - сказал я. - Дневаль. А я задам храповтгкого. Да, не забудь: когда пересечем границу, непременно меня разбуди.

- Слушаюсь, товарищ лейтенант! - сказал Востриков и отошел от нар.

И я малость успокоился. Как-никак пообщался с живой душой. А что, точно, он симпатичный парень, этот житель городакурорта Кисловодска. Кисловодск - Кислые Воды, нарзан, боржом, ессентуки. Хотя, пардон, боржом - из другой оперы, не на Кавминводах. Кавмпнводы - это Кавказские Минеральные Воды, группа курортов: Кисловодск, Железноводск, Ессентуки, Пятигорск. Вот так-то.

Географические извлечения из полудетских, из школьных познаний отвлекли меня, рассеяли, умиротворили. Зевнув, я деланно всхрапнул, чтобы дневальный Востриков удостоверился, что сплю.

Позже я уснул, словно полетел куда-то в бездну, в зиящую меж скалами щель. Помню: летел, узнавал Дарьяльское ущелье, где никогда не был, и во сне боялся разбиться. Потом увидел себя бредущим по обочине суглинного проселка: винтовка висит на ремне на шее, как автомат, пыль похрустывает на зубах стеклом, саднит растертая сбившейся портянкой подошва. А потом спал глухо, без сновидений.

Под утро повторился первый сон: лечу в бездну, в Дарьяльское ущелье, перед самым дном его скалистым меня подхватывает ангел с крылышками, с нимбом, трясет за ляжку и что-то говорит.

Я и пробудился от его голоса. Говорил Вострпков, деликатно дотрагиваясь до моей волосатой ноги:

- Товарищ лейтенант! Товарищ лейтенант!

- Что тебе, Востриков?

- Границу переехали, остановка уже на нашей земле! Вы велели разбудить…

- Велел. Спасибо.

Я стал одеваться. Драчев завозился за Колбаковским, спросил спросонок:

- Подъем, товарищ лейтенант? Умываться?

- Лежи, - сказал я, но ординарец поднялся. И хотя мы с дневальным переговаривались тихонько, многие проснулись, начали цатягивать гимнастерки.

- Слышь, границу переехали.

- Белоруссия! Как в довоенной песне пелось: "Белоруссия родная, Украина золотая…"

- Аида, полюбуемся на родину.

Я вылез из теплушки. Эшелон стоял на разъезде, жидко светилось окно будочки, паровоз пыхтел в гулкой тишине. Предутренняя свежесть забиралась под одежду, холодила. Моклп в росе шпалы, трава, кусты, небо над лесом зажелтело, будто подсвеченное огнями большого города. Так подсвечивалось иебо заревом московских огней. Москва! Родной город, столица необъятной страны, на краешек которой я только что ступил… Но Москва далеко, и здесь, за лесом, горели не электрические огни - разгоралась робкая заря. Сумрак плавал над холмами, перелесками, проселком, речонкой в камышах, над опушкой, за которой отсечно вставала стена сосняка, - словно польский пейзаж, никакого различия. А это уже было наше, белорусское, полесское!

Назад Дальше