Эшелон - Олег Смирнов 15 стр.


Закурил, чтобы унялось волнение. Все как и на той стороне, а любишь эти холмы, перелески, леса, болота, проселки, озерца и речки уже по-особому, кровно. Это трудно выразить словами. Просто гляддшь вокруг, и теснится грудь, и вздохнешь украдкой, и улыбнешься втихомолку, и нахмуришься сурово. "Белоруссия родная, Украина золотая, ваше счастье молодое мы штыками стальными оградим…" Да, распевали перед войной, разлюбезная была строевая песня, маршировалось под нее отменно. Но Белоруссии и Украины мы не оградили, стальных штыков оказалось недостаточно, нужно было побольше танков и самолетов. Всего они натерпелись под завязку, западные республики. Часть вины мы с себя сняли тем, что освободили их от немцев. Какою ценою и для армии и для республик - вопрос другой. Немалой ценою, что там говорить. Петь легче, чем воевать.

В сумраке красными точками мигали цигарки и папиросы, красное око семафора не мигало. За насыпью громоздились какие-то руины, блестела застойная вода в бомбовых воронках. Иные теплушки были закрыты - парод еще спал, у иных, как у нашей, толпились солдаты, разговаривали. Выделялся по-белорусски твердый говорок стрелочницы в резиновых сапогах, телогрейке и форменной фуражке: женщина объясняла, что отсюда до границы километров шестьдесят. Видать, границу мы проехали ночью, проспали, проспал и дневальный Востриков. На границе наверняка была остановка. Жаль, но не переиграешь.

Как хотелось увидеть солдат в зеленых фуражках, прочувствовать миг, когда эшелон пересекал линию государственной границы! В сорок четвертом в Прибалтике, в Литве, я это прочувствовал. Тогда мы шли через границу на запад, сейчас возвратились через нее с запада. Покидали и вернулись. Мне запомнились Августовские леса, песчаная колея среди вековых сосен, хутора, хутора и - задичавшее пепелище там, где стояла в сорок первом году пограничная застава. Местные жители поведали: пограничники на заставе погибли до единого, по не отступили; вооруженные винтовками, автоматами и пулеметами, они двое суток бились с противником, десятикратно превосходившим их по численности, пустившим в ход танки, авиацию, артиллерию, тяжелые минометы.

Я и сам читал в конце войны, кажется, в "Красноармейце" или "Огоньке": на всем протяжении границы, от Баренцева до Черного моря, ни одна застава не отошла без приказа, ни один пограничник не был убит выстрелом в спину, то есть никто не побежал от врага и каждый встретил смерть лицом к лицу. На всем протяжении западной границы! Вот кто такие ребята в зеленых фуражках. И мы отплатили за них, павших героев сорок первого.

Пускай им будет пухом земля приграничья.

Циклопический глаз семафора мигнул, превратившись из красного в зеленый. Загудел паровоз, жалобно просигналил рожок.

Поехали дальше.

Солдаты плюхались на нары - добирать сна. Я остался стоять у приоткрытой двери. Пахло пресной влагой, нефтью, полевыми цветами, паровозной гарью. Эшелон одолевал подъем, паровоз одышливо пыхтел, как бы сдвоенно дыша: пах-пах, пах-пах… Небосвод впереди, над урочищем, выжелтился, зарозовел. Да, да, здравствуй, отчизна. Вот по-настоящему и встретились после разлуки. В дивизионной газете были чьи-то стихи - мы уже в Германии, - а кончались стишки так: "Нам грустно, что вдали мы от России, и радостно, что от нее - вдали". Теперь я не вдали от России, и мне радостно, и никакой грусти! Радость была острой, терпкой, она забивала горечь, ощущавшуюся ночью почти на вкус.

Эта горечь сразу не сгинет, погодя она воскреснет - когда подмеркнет, потеряет новизну радость. А пока - радость была, плескалась у горла, просясь наружу добрым словом, песней и стихом. Да не мастак я на эти штуки, и не к месту они: солдаты спят. Сколько солдаты недоспали за Великую Отечественную? И сколько еще недоспят, когда эшелон достигнет последней остановки?

Я - в своем законном закуточке у окна, наливавшегося рассветпой синью.

Спать не сплю, так, забытье, порой уплотнявшееся, порой редевшее. В мозгу кавардак: рельсы раскручиваются то как папирусные свитки, то как ленты воспоминаний, мелькают, сдвигаются во времени события и люди, переплетаются стук, грохот, вой.

В висках и темени покалывает. На мгновение озаряет ясная, как вспышка, мысль: "Вот пограничники были стальные люди. Не то что я. Хотя и они состояли из костей и мяса. А нервов у них не было. Но, может, и были нервы". На мгновение же крепко засыпаю и пробуждаюсь от боли, раздирающей левую кисть.

Смотрю на свет от "летучей мыши" - пальцы разбиты, в крови.

Долбанул кулаком об стенку, дрался во сне. Хорошо, что старшина Колбаковский отодвигается от меня. Да-а, нервишки… Поистрепался Петя Глушков за Великую Отечественную.

Семнадцатилетние посматривали на меня сочувственно и ува" жптельно, на Головастикова - осуждающе. Ветераны на Головастпкова не смотрели, сталкиваясь с моим взглядом, прятали глаза.

Старшина на полном теноровом регистре внушал:

- Головастик ты, Головастик, дурья твоя башка! Эдак и под трибунал загремишь. Винись перед лейтенантом, бисов фулиган…

Головастиков сутулился над нетронутым котелком пшенки, лицо бледное, шея в бурых пятнах. Нерешительно поднялся, заплетаясь ногами, приблизился ко мне:

- Разрешите обратиться, товарищ лейтенант?

- Ну?

- За-ради Христа простите меня, обормота… Нечистый попутал… Я в тверезости смирный и выпимши не буяню… А тут попутало… З-за Фроськи все, з-за стервы… Гуляет она… Ну, сердце закипело… Простите, товарищ лейтенант!

- Претензии к жене, а замахиваешься на меня?.. Учти, Головастиков, - сказал я, желая поскорей закончить это объяснение, - ты грубейше нарушил воинскую дисциплину, но на первый случай ограничусь выговором. Объявляю тебе выговор! Повторится чтолибо подобное - под арест, на "губу". Или похлестче. Дошло?

- Дошло, товарищ лейтенант! Аж до печенок! Я и тверезый смирный, и выпимши не буйный… Не повторится, товарищ лей-" тенант!

- И чтоб вообще не пил больше. Обещаешь?

По его лицу видел: не обещает. Я спросил:

- Так как насчет выпивок? Завяжешь?

- Завяжу, товарищ лейтенант. То ись попытаю…

"Ответик", - подумал я и сказал нравоучительно:

- Не подведи себя, товарищей и меня. Всё.

Головастиков выдавил мучительную улыбку, вздохнул вроде бы с облегчением. Фронтовики вздохнули явно облегченно, от меня уже не отводили взгляда. Да и мальчики повеселели. Будто ничего дурного и не произошло вчера вечером и желательно обо всем позабыть быстрей. Но в том-то и загвоздка, что я это быстро не забуду, хоть расстарайся.

Разбитые пальцы побаливали, я их обернул носовым платком.

Драчев приставал с индивидуальным пакетом, и я сдался, и он начал бинтовать мне руку, от усердия высунув кончик языка.

"Перевязывает, как на фронте", - подумал я и усмехнулся: боевая рана.

Солдаты допивали чай. Головастиков занялся кашей, его похлопывал по плечу Кулагин. Головастиков жевал, облизываясь.

Свиридов клянчил у старшины аккордеон, но тот, приглядевшись ко мне, сказал:

- Замучил инструмент и личный состав. Сегодня передых.

Будешь образцового поведения - завтра вручу.

- Карамба! - сказал Свиридов высокомерно.

- Что?

- По-испански - проклятье, товарищ старшина.

- Кого ж ты проклинаешь?

- Никого в частности, товарищ старшина. Так, вообще… Но промежду прочим, товарищ старшина, напрасно жметесь, это вас не украшает.

- Тебе б судить, что меня украшает! Но замечу тоже промежду прочим: будешь хамить - не видать инструмента как своих ушей.

- Я? Хамлю? Товарищ старшина, как можно!.. Что я, хамлет какой? - Театрально жестикулируя, Свиридов возвел очи к небу. - Просто крайне нуждаюсь в музыкальном сопровождении… Была не была - рискнем без него. - С придыханием, с ужимками пропел-прохрипел: - "Я понял все: я был не нужен… Ту-ди, ту-ди, ту-дитам, ту-дитам, ту-дитам… Не нужен…" - Сказал: - Без музыкального сопровождения не пойдет. - Свернул толстенную, в два пальца, самокрутку из злейшей махры, выпустил сизое облако, от которого у меня запершило в горле. Так что бабушка надвое сказала, что приемлемей - аккордеонные танго либо такая свирепая махорка.

Старшина невозмутимо спрятал аккордеон в футляр, поставил на нары. Сверху сказал Логачееву:

- А кто котелок будет мыть за тебя?

- И все-то вы засекаете, - сказал Логачеев.

- Сверху видней! А ты давай-давай мой котелок. Не забывай, Логачеев: труд создал человека.

- А люди создали труд, - вставил Свиридов.

Старшина не принял шутки:

- Не мудри. Труд создал из обезьяны человека. Точка!

- Товарищ старшина, а вы воркотун. - Свиридов не унимался, хотя на физиономии как маска - пи один мускул не дрогнет.

- Это как попять?

- Так: воркотун - значит ворчун.

- Ворчун, - согласился Колбаковский вполне добродушно. - С вамп не поворчишь - на шею сядете, заездите.

Подвернулся Рахматуллаев, ослепил белейшими зубами:

- Ну, на вас далеко не уедешь, где сядешь, там и слезешь.

- И то, - Колбаковский согласился еще более добродушно, но глаза щелились, подрагивали брови - признак того, что старшина недоволен.

Да и мне разговор не нравится: вышучивающий тон, высмеивание старшего и по должности, и по возрасту, панибратство.

Не припомню, чтоб прежде солдаты так разговаривали со старшиной роты. О его авторитете я обязан печься. И я сказал:

- Товарищ старшина, что у нас по распорядку дня?

Я хотел дать Колбаковскому повод пресечь это вышучивание, достойно выйти из неловкого разговора. А старшина расцепил мою фразу как упрек, пустился в оправдания:

- По распорядку? Дня? Это самое… Политинформация, читка газет… Да вот заговорили меня, товарищ лейтенант, будь они неладны, разболтали старого…

Что старый, это верно. Вернее - стареющий. И потому дающий маху. Но какой педагог из лейтенанта Глушкова? Бывают хуже, да редко.

На очередной остановке меня отозвал гвардии старший лейтенант Трушин, указывая глазами на забинтованную кисть:

- Это в драке с Головастиковым?

- В драке? Ее не было, окстись!

- А что было? Замазываешь? Почему не докладываешь по команде?

- Не считаю целесообразным раздувать.

- Создаешь видимость благополучия? Чепе скрываешь? Очковтирательством занимаешься?

Трушин говорил сердито, пришепетывая, а я засмеялся: нелепо выглядели эти обвинения. Трушин сказал:

- Оборжешься! Так что все-таки было?

- Был крупный разговор. Солдат осознал вину, наказан.

- Мера взыскания?

- Объявил ему выговор.

- Хо, разгильдяй, пьяница отделался легким испугом!

- Пусть так. Но ведь за один проступок дважды не наказывают…

- Хитер, хитер, Глушков! Тем не менее комбату я доложу, - сказал Трушин, а я подумал: "Кто ему "стукнул" про Головастикова? Ночью, что ли?"

Трушин верняком доложит комбату. Дойдет и до командира полка и его замполита. Могут потрясти мою душу, а могут оставить без последствий. Все же мне сподручней разобраться, командиру роты. Я и разобрался, наказал, как посчитал нужным. За один проступок дважды не налагают взыскание. Если на кого-то еще и наложат, так на меня.

- А ты, Петро, гнилой либерал. Подыгрываешь подчиненным, всегда отличался этой слабинкой. Трусишь, что отомстит? Боишься пулю в спину получить в бою?

Это уже не смешно. Это глупо и злобно. И я сам разозлился, прошипел:

- Ты хоть мне и приятель, хоть мы и давненько знакомы, но я тебе скажу: ворочай мозгами, иначе получишь не пулю в спину, а кулаком по спине.

- Но-но, - миролюбиво сказал Трунит, - не сбрасывай со счетов, что я твое начальство.

- Сброшу не со счетов, а с поезда, дуролом!

- Разошелся. Псих ты, Петро!

- А ты дуролом!

На том и расстались.

Стычка с Трушиным почему-то меня не разволновала. Я позлился-позлился - и отошел. А обида на Головастикова и на себя сидела, как заноза. Выдернуть бы ее к чертям собачьим.

Эшелон тащился, беспрерывно останавливаясь. Словно нам давалась возможность попристальней вглядеться в то, что натворила война. Как будто мы не насмотрелись на это! А вот снова - пепелища, печные трубы посреди пустырей, развалины, руины, искромсанные воронками, траншеями и окопами поля, вывороченные с корнямн деревья. Взорванные, разбитые городки, деревень почти нет - на пх месте землянки, там и ютится народ.

Подъехали к Минску - коробки сожженных и разрушенных зданий, руины, руины. Где только живут люди в этом большом и мертвом городе? Но - живут! Дымят фабричные трубы, под гору катит трамвайчик, его обгоняет автобус, на тротуарах пешеходы.

Значит, город не мертв, не мертв. И в то же время что-то во мне саднит - вроде разочарования. Будто наверняка ожидал встречи с уже восстановленным, отстроенным Минском, а вижу те же развалины, что и летом сорок четвертого. Разумом понимаю: чтобы восстановить разрушенное, потребуется не год. А сердце недоумевает: как же так, Победа, едем с войны, а тут такое? Многострадальный Минск! В начале войны немецкая авиация обрушила на него фугасные и зажигательные бомбы - налет за налетом. В сорок четвертом, отступая, немцы минировали и взрывали уцелевшие здания. А все-таки белорусская столица жива, и я наблюдаю, как в одном месте разбирают груды кирпича, в другом - закладывают фундамент нового дома.

На минском вокзале кумачовые лозунги: "Горячий привет героям-освободителям!", "Беларусь низко кланяется доблестным советским воинам!", "Да здравствует непобедимая Советская Армия!" На перроне, на путях столпотворение: эшелоны, солдаты, гражданские, гвалт, песни, гармошечные переборы. У нашего вагона собирается толпа, в центре ее чумазый, оборванный мальчишка верещит срамные частушки:

Лейтенант, лейтенант - Желтые сапожки!

Следующие две строчки - про девку и про кошку - заставляют меня покачать головой, приглядеться к мальчишке. Мальчишка как мальчишка, только очень уж чумазый да оборванный.

Солдаты, женщины и девушки, пожилые и подростки хохочут, оборванец верещит еще пронзительней. Солдаты его спрашивают:

- Ты откуда такой? Папка-мамка есть?

- Я беспризорник. Отца с матерью сгубили каратели… Закурить найдется?

Глаза у мальчишки зыркающие, бедовые, всего навидавшиеся.

Среди вокзального безудержного, хмельного веселья я замечаю старуху. Может, и не старуха, но морщинистая, изможденная, как будто больная, в черном платке, из-под которого выбиваются поседелые прядки. Она стоит не двигаясь, а взгляд ее мечется, перескакивает с одного солдатского лица на другое. Я подхожу к ней, спрашиваю:

- Кого, мамаша, ищете? Родных, близких?

- Сынков ищу. Двое пх - Кастусь и Петрусь…

- Что, должны проехать? Телеграмму отстукали?

- Убитые они. Кастусь - под Бухарестом, Петрусь - под Варшавой…

- Что, похоронки были? - спрашиваю неизвестно для чего.

- Были, сынок, были.

"А сама ищет среди проезжающих", - думаю я, и мне становится не по себе. Неуклюже поклонившись женщине, отхожу от нее. Что могу сказать ей, чем утешить? Что могу сделать для пацана-беспризорника, кроме того, что дал ему закурить? Понимаю: война будет долго кровенить души и судьбы - и после того, как отстроятся города и села.

Налетает ветер, взвихривает пыль, несет бумажки. Туча, словно сотканная из грязно-серых фабричных дымов, закрывает солнце. Накрапывает дождь, но минчане не расходятся. Столпотворение продолжается.

В Минске простояли часа два. Кое-кто из офицеров исхитрился съездить в город. Я не рискнул. Пока из роты еще никто не отстал, зачем же ротному быть первым? Упаси боже!

После Минска, где сержант Симоыенко заполучил у Трушина свежие газеты, была политинформация. Затем - занятия по уставам и матчасти. Затем - обед. Я украдкой следил за Головастиковым. Он был оживленный, веселый. Однако веселился Головастиков рано, потому что на открытом партсобрании ему всыпали перцу. После обеда мы перебрались в вагон Трушина, три взвода в одной теплушке - в тесноте, да не в обиде. Замполит выступил с докладом, в котором напирал на необходимость со всей добросовестностью отнестись к занятиям, и в заключение обрушился на злостного нарушителя воинской дисциплины, порядка и организованности товарища Головастикова. Сменившие докладчика ораторы Симоненко и Колбаковский тоже надавали Головастикову по шеям. Солдат понурился, стал скучный, слинявший. Я некстати вспомнил женщину, искавшую на вокзале среди нас убитых за границей сынков, и мне стало жалко Головастикова. Но я за него не вступился - с какой стати? - сказал лишь, что надеюсь: больше он подобного не допустит.

Поскольку особой активности на этом собрании не проявлялось, его провели за перегон, и на остановке мы перешли в свою теплушку.

А может же так сложиться: через двадцать, через тридцать лет встречусь я с кем-нибудь из своих, из фронтовиков. Ну, допустим, с тем же Трушиным, или с Колбаковским, или с Логачеевым, или со Свиридовым, или с кем иным. Сперва мы ахнем, обнимемся, уткнемся лицом в плечо друг другу и заплачем. А после будем сидеть в ресторане и вспоминать, что с нами было на войне. И я никогда не вспомню о том, что чувствовал некую взаимную отчужденность, витавшую в теплушке воинского эшелона, номер которого уже не держался в памяти.

12
МАТЬ И ОТЧИМ

Ермолаев выпил рюмку, крякнул и, не закусывая, сказал:

- Хороша, но дорога.

Подцепил вилкой селедочный хвост, луковое перо, короткими сильными пальцами взял крутое яйцо с маслом. Прожевал, снова опрокинул рюмку, крякнул и сказал:

- Дорога, по хороша. Диалектика!

- Не налегай на водку, - сказала Лидия Васильевна. - Нам же работать.

Ермолаев проглотил, почти не разжевав, кусок колбасы и благодушно засмеялся.

- Свою норму блюду - пара рюмашек. Ради воскресенья и ради хорошего настроя. А трудиться я готов, женушка. Как, Петя, потрудимся?

- Да, Алексей Алексеевич, - вежливо ответил Петя.

Они сидели на террасе, за клеенчатым столом, - тарелки, стаканы, на проволочной подставке попыхивал паром, постукивал крышкой электрический чайник. Терраса была недостроена, без стекол, беспрепятственно полнилась солнечным светом, тенями веток, волглым воздухом, запахами земли, зелени, дымка от сжигаемых на соседней даче усохлых сучков. Соседи - работяги: утречко, на часах около восьми, а уже вкалывают. И солнце вкалывает: над лесом невысоко, а печет - пет спасенья. Вот лето нынче: днем жарит и жарит, к вечеру ливень. Воздух влажный, тяжелый, дачная мягкая мебель, постели, одежда схвачены сыростью. Дышишь затрудненно, толчками. Не Подмосковье - прямо субтропики.

Допивая кофе, Ермолаев пятками нашарил под столом слетевшие шлепанцы, без промаха сунул в них ноги. Лидия Васильевна сказала:

- Еще кофе?

Ермолаев накрыл чашку ладонью: "Мерси, мамочка" - и поднялся, расправил плечи. Был он невысок, плешив, голубоглаз - под цвет голубой трикотажной майки, которая обтягивала его мускулистое, смягченное слоем жирка тело. Он потягивался, разминал мышцы груди, спины и рук и одновременно шевелил пальцами в войлочных шлепанцах, ощущая в ногах мокрое тепло. Ей-богу, субтропики. А тепла хочется сухого, потому что некогда у него был нешуточный ревматизм. Давненько, правда, но кто поручится, что рецидив невозможен?

Назад Дальше