- Доверили. Так случилось. Отличился в Вогезах. Орденом наградили. Роту дали. Командую, ничего. Язык только плоховато знаю. Учу. А ребята в роте отличные. Все негры.
- Ну и дела. Рассказывай, рассказывай все по порядку, дорогой ты мой человек...
...А когда над землей всплыло солнце нового дня, Бакукин и Русанов сидели в американском джипе, спускаясь с залитой светом горы Эттерсберг по той же каменистой дороге, по которой ехал Бакукин сюда ночью. Говорили и не могли наговориться.
РАССКАЗЫ
СУЛИКО
В ранней предгрозовой юности, казавшейся вечным весенним праздником, младшая сестренка Клара часто напевала мне нежную и печальную грузинскую песенку "Сулико":
Я могилу милой искал,
Сердце мне томила тоска.
Сердцу без любви нелегко,
Где же ты, моя Сулико?
Но вскоре жизнь напомнила мне об этой песенке...
Проснулся я внезапно, так просыпаются только от сильного грозового разряда, расколовшего небо над головой. На липком холодном лбу лежала мягкая теплая рука. Больно слепила глаза белизна халата. Добрый голос звучал тоже мягко, ненадоедливо:
- Опомнился? Вот и хорошо. Сильный ты. Я знал, что ты воскреснешь.
Надо мной склонились большие серо-голубые глаза. Они ласково сияли теплым дрожащим светом, и казалось, грели, излучали теплые лучи.
- А?
- Говорю, хорошо. Ты все помнишь, что с тобой было?
- Помню. Секли на "козлах". Кнут. Профессор.
- Профессора уже нет. Он выдержал только сорок семь ударов. У него разорвалось сердце. А у тебя железное здоровье.
- Болит во мне все.
- Полежи, полежи спокойно, пройдет.
- Это - ревир?
- Да. Ты в ревире. А я - русский доктор.
- Сулико?
- Верно. Разве ты что-нибудь уже слышал обо мне?
- Слышал. Разное.
В глубине его светлых добрых глаз на мгновение вспыхнуло и тут же потухло что-то загадочное, словно он хотел впустить меня в свою душу, но вовремя опомнился и захлопнул двери.
Мы долго молчали. Он беспокойно оглядывался по сторонам.
- Как вас зовут? - спросил я.
- У меня, как и у всех нас, нет имени. Зови, как все, ты же знаешь мое имя - доктор Сулико. Помнишь: "Я могилу милой искал, сердце мне томила тоска". Ну вот и все. А ты обязан выжить.
Он грустно улыбнулся, погладил слипшиеся волосы на моем лбу и ушел бесшумной походкой, высокий, спокойный.
Никто не знал его настоящего имени. В разношерстном, многоязыком лагере все называли этого человека - доктор Сулико. Одни произносили его имя любовно, с нежностью, другие - с плохо скрываемой неприязнью, третьи - с откровенной и грубой ненавистью. Многие исподтишка едко злословили в его адрес, называя и шкурой, и немецкой шлюхой; но стоило ему появиться, как все прикусывали языки, никто не посмел высказать своего негодования вслух.
Был он высок, атлетически сложен и очень красив. Что-то женское, даже девичье было в красоте его лица, в стремительном разлете бровей, в нежных вьющихся волосах цвета ржаной соломы. Особенно выразительными были его глаза, огромные, серо-голубые. Ходил он по палате гордой, независимой походкой, обычно заложив руки назад и, как правило, всегда в сопровождении немецких врачей. Его белое, с еле приметным румянцем лицо было всегда строгим и сосредоточенным. Говорил он мало, не торопясь, словно, прежде чем сказать, тщательно просеивал слова. Никто никогда не видел на его лице подобия улыбки или усмешки. И только в глазах, пристальных и усталых, пронзительно вспыхивала иногда такая острая печаль, что в них больно было смотреть. Немецкие врачи и даже крупные эсэсовские офицеры относились к нему с подчеркнутой вежливостью. Поговаривали, будто он искусной операцией воскресил из мертвых какого-то крупного фашистского главаря из Берлина. И многие еще легенды слоились вокруг таинственного имени русского заключенного.
"Но ведь он открыто прислуживает нашим палачам, он лобызается с эсэсовцами, водит с ними тесную дружбу, - грустно думал я, проводив его глазами, - значит, он наш враг, он подлый, ничтожный человечишко, ведущий ради спасения своей красивой шкуры двойную игру..."
Вскоре после ухода доктора Сулико к моим нарам подошел санитар и, глядя в потолок, сказал коротко:
- Ходить можешь?
- Попробую.
- Или подать носилки?
- Попробую сам.
- Тогда собирайся.
- Куда? - осмелился спросить я.
- Приказано в тифозный блок сплавить. Тиф у тебя обнаружен.
- Тиф? Какой тиф? Доктор Сулико только что...
- Сказано, собирайся. Да поживее. "Доктор Сулико, доктор Сулико", он и приказал перевести тебя, полуживого, в тифозный, холуй эсэсовский, а еще земляк называется.
И, опустив подернутые мутной цвелью усталые глаза, негромко выругался по-польски:
- Пся крев...
- Тьфу ты, черт! - бурчал я, собираясь. - Тифа мне только еще и не доставало. Пожалел волк кобылу - оставил хвост да гриву. Только прикидывается добреньким, по головке гладит, утешает, а сам и нашим и вашим, в тифозку приказал спихнуть, чтобы подох там быстрее...
Голому собраться - подпоясаться. Я застегнул на все пуговицы куртку, обул деревянные колодки, с сожалением оглядел палату, тихо и сносно тут было, и поковылял за санитаром.
- Значит, он приказал? - переспросил я.
- Он лично. С чертями якшается, а богу свечку ставит. Видел, как он жалел тебя, да жалость-то ихняя - плюнь да разотри, сволочи они все. А еще в белых халатах ходят...
Положили меня на четвертый ярус нар рядом с метавшимся в бреду австрийцем. Перед глазами низко нависал прокопченный дочерна потолок с живыми нитями паутины, слева и справа - стоны умирающих, посвистывал в щелях ветер, шлепал по крыше нудный дождь, и потекли обреченно и горячечно тифозные дни и ночи.
А на четвертые сутки жизни в тифозном блоке снова встретился с доктором Сулико. Случилось это ранним утром. Из подслеповатых окон по палате боязливо расползался чахлый свет сырого рассвета. Палата со стоном ворочалась, чесалась, надсадно и хрипло кашляла. Санитары тусклыми, равнодушными взглядами осматривали нары и выносили умерших за ночь. В такие минуты в палате стояла непроницаемая тишина, даже кашлять переставали, все приподнимали головы и прощались молча с уходящими.
Поворачиваясь с боку на бок, я почувствовал под лопаткой твердый комок. Засунул руку под свалявшийся тощий тюфяк, сердце остановилось - горбушка хлеба, тяжелая, арестантская, как есть комок сырой глины с погоста. "Странно, - вконец растерявшись, подумал я, - откуда появилась она под матрацем, ведь свою я съел сразу же, как получил вчера? Странно. Такого чуда со мной еще не приключалось. Правда, вот уже четверо суток я ломаю голову над тем, почему я оказался в тифозном блоке, прислушиваюсь к самому себе, ощупываю высохшее от голода тело, исполосованную палками и тупо болящую спину, нет, никакого тифа в себе не чувствую. Не знобит, не лихорадит, голова не болит, тошнот нет, сыпи тоже нет, тело не чешется. Какой тиф? Температура нормальная. Только слабость большая в теле, так это от голода и побоев. Что-то тут не так. Кто-то ошибся. Доктор Сулико? Я ничего не сделал ему плохого, мстить мне не за что. Странно все. Очень странно. А может быть, специально положил в тифозный блок; тут спокойно, эсэсовские врачи не заглядывают, заразный блок, свои из заключенных обслуживают, чех и поляк. Доктор Сулико, говорят, частенько заходит. Один, без немцев. И вот - горбушка. Откуда взялась?.."
Думая так, я машинально пощипывал пайку, бережно отправляя крошки в рот, и не заметил, как ко мне со всех сторон потянулись десятки голодных глаз. Очнулся я от пронзительного визга:
- Братцы, в мене пайку покрадено...
На верхнем ярусе соседних нар, подпрыгивая на остром заду и отчаянно загребая костлявыми руками воздух, визжал, как недорезанный поросенок, маленький скрюченный человечек.
- Рятуйте!.. Ось поклал учора пид голову и не-мае-е-е, не-мае-е-е. Що ж це воно робыться?
Палата притихла. Минуту длилось гробовое молчание. И вдруг нары взъерошились, вздыбились. Тяжелые, зловещие мутные взгляды остановились на мне, на моих руках, на пайке. Бледно-зеленые больные лица запылали лихорадочным румянцем. Леденящий ужас сковал мою душу. Я сообразил, наконец, что случилось: меня обвиняли в краже. Деревянным, непослушным языком я сказал твердо, но как-то виновато:
- Н-нет, ну что вы, я... я не брал...
- Вчерашняя? - ехидно проскрипело несколько голосов.
- Н-нет. Вчерашнюю я съел. Сразу же съел.
- А эту украл?
- У голодного товарища?
- Ну нет же, говорю...
- Э, брось темнить. Чудес тут не бывает. Признавайся честно: украл?
- Да что с ним...
А скрюченный человечек, как клешнями, перебирая ногами, уже прыгал на остром заду ко мне, выкинув вперед узловатые худые руки, изжеванное голодом и муками лицо сморщилось, как прошлогодний соленый огурец, закисшие глаза слезились.
- Видасси, гадино?
По палате пронесся угрожающий ропот. Десятка три ходячих, заполняя узкий проход между нарами, медленно приближались ко мне. Несколько сильных рук сорвали меня с нар, поволокли, подталкивая, к умывальнику. Чувствуя, что дело принимает скверный оборот, я рванулся, разметал по сторонам окруживших меня людей, бросился бежать к выходу. Мне загородили дорогу еще десятка два заключенных, сбили с ног, навалились, поволокли.
- На суд! На суд!
Густой, слоистый воздух барака наэлектризовался угрозой, стало темно, как вечером, по нарам прокатился мятущийся нарастающий гул, будто лес волновался перед надвигающейся грозой.
- На суд гада, на суд!
Я видел много раз эти дикие сцены. За воровство в лагере карают только смертью. Лагерное начальство не только не преследовало самосуды, но всячески поощряло и совершенствовало эти дикие нравы. Жертву поднимают над головами и с силой бросают на бетонный пол. Глухой стон несчастного прерывается хрипом, из горла хлещет кровь. Труп накрывают его же одеялом и угрюмо расходятся - правосудие свершилось.
Удары и пинки все злее, толпа зверела, теперь ее уже не остановит никакая сила.
Мысль у меня лихорадочно работает, но я никак не могу придумать себе оправдания. Действительно, откуда у меня мог появиться чужой хлеб? И почему и как они могли поверить мне, что я не вор, что я не брал у товарища его крохи? Я улыбаюсь напряженной идиотской улыбкой и повторяю одно и то же:
- Поверьте, ребята, не знаю, ничего не знаю, но я не воровал.
- Заткни ему...
- Перед смертью ужо сознаешься, вспомнишь, все вспомнишь.
В умывальнике торопливо смеркается. Это грязные, матовые от пыли и дождевых потеков окна плотно заслонили спины. Бетонный пол, холодный и влажный, тускло отсвечивает. Тяжелые слова падают откуда-то издалека монотонно и глухо. Я слышу и понимаю только его, маленького высохшего человечка с детским личиком, исхлестанным морщинами, с провалившимися в глазницы черными колючими глазами. В желтом кулачке левой руки зажата, как камень, общипанная мною горбушка. Мы стоим рядом, окруженные плотным кольцом гудящих человеческих, тел.
- Вин, тильки вин, бильше нэкому...
- Ты украл?
- Я не брал...
Я понуро смотрю на колени, остро торчащие из полосатых дырявых штанин. Их сотрясает мелкая частая дрожь. Я пытаюсь унять ее напряжением воли и не могу. Позорной смертью умирать страшно, а я сейчас могу умереть, и на мое мертвое тело с отвращением плюнут товарищи.
Кольцо отшатнулось, дернулось. Четыре цепких руки схватили меня, подняли высоко над головами.
- Смерть! - хрипит отшатнувшийся круг. - Смерть!
- Вы не сделаете этого, иначе...
Все поворачиваются на звуки спокойного властного голоса. Руки медленно опускают меня на пол. В дверях умывальника стоит доктор Сулико. Белый халат ослепительно отливает синевой.
- Это жестоко. Вы утратили человеческий облик. Объясните, что тут происходит?
Глаза его, обычно печальные, обводят всех пронизывающим злым взглядом.
Все расступаются к стенкам. Высохший человек с лицом ребенка опять переходит на поросячий визг:
- Пан доктор, вин покрав в мене пайку... поклав учора...
Спокойный голос прервал его:
- Вы просто забыли. Вы съели ее вчера, сразу же, как получили. Да, да, сразу же. Вспомните. А сегодня лжете мне, ему, вашим товарищам и себе тоже. Вы жалкий, подлый человек. Вы достойны строгого наказания. Но я прощаю вам. Это сделали не вы, это делает за вас голод. Давно в лагере?
- З грудня сорок першого, пан доктор.
- Да, да. С декабря сорок первого. Я прощаю вам. Только вы сейчас же извинитесь перед ним, - он указал на меня, - и перед всеми своими товарищами.
Маленький человек по-детски всхлипнул, опустил глаза и прошептал чуть внятно:
- Пробачте, братцы, я брехав...
- Идите. Добавочную пайку новичку приказал дать я. Он будет получать их и впредь. Ежедневно. Предупреждаю: если хоть один волос упадет с его головы - будете иметь дело с лагерфюрером Редлем. Вы меня поняли? С Редлем. Расходитесь!
Теплая рука мягко и нежно легла на мое плечо.
- Опоздай я на секунду - и тебя бы уже не было. Страшно было?
- Не помню. Все как в тумане. Страшно было уходить так, с позором...
- Да, да, позорная смерть страшна. Если суждено будет нам умереть, то умрем честной смертью и все вместе. Идите, ложитесь. Я вечером наведаюсь.
Весь день я думал о случившемся и о докторе Сулико, пытаясь как-то склеить воедино личное впечатление и его последние слова со злыми репликами, вполголоса бросаемыми товарищами ему вслед: предатель, немецкая шлюха, фашистский задолиз... "Нет, нет, - думал я, - это невозможно, чтобы в одной личности совмещались человеколюбие и предательство, красивая душа и подлость, благородство и низость. Нет, тут все не так. А потом его слова: "Если умрем, то честной смертью и все вместе..." Что они означают?"
После этого случая я стал догадываться, что в лагере есть подпольная организация, есть люди, которые борются, и доктор Сулико в этой организации, по-видимому, не последняя фигура. Нет, Сулико не предатель. Сулико - борец.
Эти мысли совершенно успокоили меня. Я вытянулся на нарах и счастливо улыбнулся в прокопченный, испятнанный бурыми потеками потолок.
После случившегося невидимая, но крепкая стена отгородила меня от товарищей. За весь день никто со мной не заговорил. Когда я подходил с "монашкой" получать обеденную баланду, все молча расступались и давали мне дорогу. Я постоянно чувствовал спиной тяжелые взгляды палаты. Стоило мне вечером подойти к печке, как все поднимались и расходились по своим нарам. Надо было поговорить с ними, что-то как-то объяснить. Но как? Я пока и сам ничего не понимал в том, что произошло.
Через несколько дней наведался доктор Сулико. Они не спеша прошли с немецким врачом Отто Гувертом по блоку. Сулико подошел к нарам, где лежал я, махнул рукой - лежи, мол, спросил тихо:
- Ну как, оттаял?
- Да, лежу вот, думаю.
- Думай, думай, это полезно.
И ушел прямой неторопливой походкой, о чем-то негромко переговариваясь с Гувертом. С нар их провожали сотни колючих, ненавидящих взглядов.
Когда в палате совсем стемнело, ходячие, по обыкновению, грудились около горячей чугунной печки, грелись, переговаривались вполголоса. Подошел к печке и я. Сел напротив дверки, протянул к теплу посиневшие руки. В поддувало, потрескивая и шипя, выпадали несгоревшие куски кокса, озаряя на мгновение сидящих у печки, и тогда грязно-серые лица казались неживыми. Долго молчали.
- Эх, покурить ба, - заговорил скрипучим баском человек с вологодским выговором, ковыряя для чего-то желтым ногтем в поддувале, - я, робята, до войны плотничал. Слезешь, бывало, с крыши, подсядешь к костерику, щепок посуше подбросишь, папироску достанешь, от уголька прикуришь, ах, скуснота, от спички оно не то. А тебе, слышь, парень, доктор-то, что, земляком доводится? - внезапно обратился он ко мне.
- Земляком, - ответил я не задумываясь.
- Оно хорошо земляка-то иметь, только, слышь, я б не хотел такого, как твой. Ты от него подальше. Ты молод еще, может, не смыслишь, то учу: подальше ты от него, боком, брат, эти земляцкие паечки могут выскочить. Ты, парень, подумай об этом, крепко подумай.
- Ладно, подумаю, - с готовностью пообещал я.
- Вон какой он у тебя, земляк-то, рыластый да румяный, словно баба сдобная али телка стельная. То он на нашей кровушке раздобрел. Ходит, с фашистами шушукается, а ты - земляк. Осел ты долгоухий. Скоро придет наш черед свое слово говорить, тогда все вспомним, и земляка твово не забудем, шалишь, не забудем.
Я промолчал. Палата погружалась в беспокойный больной сон. Густой смрадный воздух вместе с теменью набухал вздохами, хриплыми стонами, бессвязным бредовым бормотанием. От чугунной печки по стенам и потолку начали постреливать огненные блики, располагая сидящих вокруг нее людей к доверительности и откровению. Обращаясь больше к вологодцу, я попробовал продолжить разговор о докторе:
- А ты не допускаешь мысли, что не предатель он, а наш, свой.
Все посмотрели на меня с недоумением. Вологодец вспыхнул:
- Это ты брось! Нашенские дохнут вон, как мухи по осени, а у земляка твово рожа кирпичины просит. Тоже мне, сказанул - наш. Эва, придумал. Может, он и твой, но не наш. А кто ты такой - мы еще разберемся, паечки-то, небось, не зря подкидывают тебе, отрабатываешь, небось...
- Наши братьев не предают, - раздался из темноты глухой голос.
- Ты, парень, поосторожней заступайся за гада, не ровен час, хоть и пригрозил он, да мы не шибко пугливые.
- Не знаю, как это объяснить, - не унимался я, - но нутром чувствую, что не гад он. Только он умнее нас с вами, благороднее и смелее. Он и тут борется.
- Может, и борется, только не с палачами, а с нашим братом. Ну, вот что, ты его не выгораживай, а не то...
- Ладно, поживем - увидим, - примирительно закончил я, - гораздо все сложнее, чем вам кажется.
- Да уж сложней некуда, каждую ночь вон сотнями дохнем. Доживем ли?
- А не он, то, может, все бы давно сдохли.
Мне никто не возразил. Только вологодец посмотрел жалостливым и добрым взглядом и протяжно, вздохнул:
- Эх, закурить ба. Слышь, парень, вымани у земляка свово святого, кукиш ему в печенку, сигарету, страх курить хочу, как перед смертью.
- Ладно, выманю, - пообещал я.
В тревожном и тягостном больничном оцепенении таяли дни. Таяли и обитатели блока. Об истории с пайком хлеба и вечернем разговоре у печки никто не вспоминал. Унесли на носилках вперед ногами и того маленького человечка с детским личиком, который кричал: "Видассы, гадино?" Не говорили больше и о докторе Сулико. Только я заметил, что люди еще придирчивее и пристальнее стали всматриваться в непроницаемое лицо доктора, когда он приходил в блок, и смелее заговаривали с ним. Сама собой рухнула и стена отчуждения между мной и обитателями палаты.