- Слабость моя. Еще, значица, от детской поры приключилася, либо цветочки срываю, либо кому красные носорки из носу пускаю, а без того не могу, неспокойствие на душе.
- Что пришел-то?
- К Надежде Павловне разговор деликатный имею.
Надя вспыхнула, наклонилась, подняла Оленьку, прижала к груди.
- Слушаю вас.
- Книжечки завалящей нет ли какой почитать, скучища верхом се́ла, погоняет.
- Книг не взяли, - сказала Надя незлобиво, - мы ведь на несколько дней приехали, в отпуск. Вы к учителям обратитесь, у них найдется, или в библиотеку сходите.
- Это мы знаем, вашей хотелось.
- Извините, нету. Пошли, мама, прохладно что-то стало.
А когда Милюкин ушел, Надя снова вышла в сад, до густых сумерек ходила среди деревьев, любовалась спеющими плодами, вдыхала сладковато-терпкий аромат древесины, стояла, склонив голову, около раненой яблони и думала об Алеше. Потом ее мысли перенеслись на соседа. "Странный, - думала она, - ведет себя так, словно между нами ничего не произошло. Наглый он и бессовестный. Следит за каждым моим движением. Неприятен он мне, и боюсь я его, что-то зловещее и дикое прорывается в его взгляде, хоть бы скорее уехать".
Но шли дни, однообразные, тоскливые, высыхали на листьях и травах рясные росы, млели под отвесными лучами белые полдни, затуманенное солнце, бочась, клонилось к темнеющей гривке леса и выспевали закаты, а писем от Алеши не было.
Радость засветилась под низкими потолками в субботу под вечер. Мать весь день суетилась, топила баню, Надя наносила полные ушаты воды, заполнила котел, занялась уборкой. Вырядилась в поношенный сарафанчик в белый горошек, высоко подоткнула подол, оголив стройные белые ноги, прошоркала каждую половицу рогожкой, вымыла щелоком. Когда-то добротно крашенные полы давно уже полущились и теперь, хорошо промытые молодыми сильными руками, высыхая, отливали яичной желтизной, словно были натерты воском. Мать, переступив порог, выпрямилась, руками всплеснула:
- Батюшки вы мои, полы-то не наши стали, что-то оно значит, руки молодые.
Собрались идти в баню все вместе. А на крылечке Настенька-письмоносец. В голубых глазенках сияние, носиком шмыгает, протягивает конверт. Надя кинулась, выхватила из рук письмо, глянула, крикнула:
- От Алешеньки!
Тут же, на ступеньках, пробежала глазами по строчкам, кинулась к чемодану.
- Мамочка, мы в Суховичи едем, Леша в Суховичах.
- Стрекоза, побанься сначала, потом уезжай.
Надю словно подменили. Глаза влажно блестели, движения стали порывистыми, стремительными, голос по-девичьи чистым и звонким, с полных губ не сходила улыбка. Весело, с шутками и песенками помыла детей, накинув халатик, отнесла и уложила их в постель.
- Спите, грибочки, - ласково погрозила пальцем, - завтра к папке поедем, ту-ту-ту, пуф, пуф, пуф...
Долго и бережно мыла мать, оглядывая и ощупывая ее дряблое, взявшееся складками тело, перевела взгляд на себя, на свои, словно из мрамора, выточенные ноги, литые материнские бедра, тугой живот, вздохнула, задумалась: "Что делает с человеком время, ведь когда-то и она была молодой, красивой..."
- Неужели и я такая буду сухонькая, сморщенная, как грибок высушенный, - засмеялась грустно, - бабушка?
- Будешь, доченька, если доживешь.
- Нет, я такой никогда не буду. Не доживу. Сколько же мне надо прожить, чтобы такой стать? У-у, шестьдесят лет! Ой, как много жить мне еще осталось!
И опять весело засмеялась.
- А Леша станет меня любить, когда такая буду? Нет, разлюбит, на молоденьких будет заглядываться. Ух, противный, я вот ему задам. Пусть за молодыми не увивается.
- Чтой-то ты веселая ноне больно? Ой, доченька, не можно так шибко радоваться, сильно большая радость перед большой бедой душу смущает так сказывают старые люди, ты гляди.
- Мамочка, какая беда? Завтра к Алеше поедем, а мне с Алешей-то и Волга по колено.
- Ой, смотри...
Пока банились, солнце село, вечер поплыл над селом распаренный, духовитый. В саду подрагивали фиолетовые сумерки, между яблонь поползли нечеткие, расплывчатые лунные тени, где-то за околицей, на вечернем гульбище, тоскующе вздыхали меха, мягкие девичьи голоса поднимали протяжную песню, а когда голоса падали, слышно было, как в котлинке задыхаются от восторга бессонные лягушки.
Вечер прошел в радостных, возбужденных сборах. Уже первые петухи горланили по селу, когда Надя, наконец, угомонилась и легла в постель, улетела мысленно в неведомые, но уже дорогие ей Суховичи и уснула впервые за все эти дни счастливая и умиротворенная. И когда она, рассыпав по подушкам пушистые волосы, досматривала первый радужный сон, по родной земле, обливаясь потом и кровью, от заставы к заставе, от местечка к местечку тяжелым и горьким шагом в огне и дыму шла с запада страшная война.
Глава пятая
Вечером того субботнего дня на закате Костя Милюкин отправился на рыбалку в ночь. Прошел вразвалочку и посвистывая мимо огнивцевских окон, покосился, тряхнул чубом, поправил на плече удочки, выругался сквозь зубы:
- Ах, черт, повременить надо было, нет никого в дому, в бане, видать, моются. Вернуться, что ль? А, была не была!
Миновав последнюю избу улочки, повернул напрямую через буерак к реке. Подошел к засыпающей Ицке, посвистал, засунул удочки в густой прибрежный ивняк, стал раздеваться. Посидел голый на бережку, докурил цигарку, сплюнул.
- Тут Надька на энтом же самом месте купалась... Ну, краля, из головы не идет.
Опять сплюнул и бухнулся в воду. Купался долго, нырял, отфыркивался, лежал на спине, в темнеющее небо глядел, на первые звездочки, думал: "Которая тут моя? Счастливая, аль не очень?" Озябать стал, вылез, попрыгал на одной ноге, как в детстве, что-то теплое, неповторимое шевельнулось в душе и тут же угасло.
- Пора, однако, топать, не запоздать бы.
Оделся быстро и пошел наугад, огибая темные кусты ольшаника, на Самару, к условленному месту. Через час сидел под осокорем, прислушивался. Над зачарованной рекой с переливчатым лунным звоном текла теплая звездная ночь. Тускло попыхивали стожары, черпала ковшом звездную мелочь Большая Медведица, раздвигала спутанные ветви столетнего осокоря мясистолицая луна. Разловодье на Самаре в этом году было буйным, большая вода расплескалась по пойме на много верст окрест, а когда схлынула, весь луг осинило старицами большими и малыми. Теперь, где-то совсем рядом, в старице, захлебывались лягушки и картаво крякал одинокий селезень. Но Милюкину было не до луны и селезня. Он сидел вразвалку, словно в кресле, на оставленной половодьем разлапистой коряге, вытянул в воду босые ноги. Чуть с сбоку, тычась носом в размытые водой корневища осокоря, тихо покачивался и похлюпывал широкобокий ребристый баркас. Костя настороженно и жадно прислушивался к таинственным ночным звукам, силясь выделить из их множества один, характерный, нужный ему звук. Он не проклевывался. Нудно и въедливо попискивал над ухом комар, с режущим свистом рассекая воздух, пролетела над головой невидимая утка, всплеснула крупная рыбина. Костя поругивался вполголоса и сплевывал:
- Пропали, проклятущие!
Нетерпение росло. Костя почесывался, чаще затягивался из рукава цигаркой, ерзал на корчи, громче ругался.
Но вот снизу на реке послышалось натужное пыхтение, явственно долетели до слуха шлепающие звуки, словно кто-то бил по воде совковой лопатой, а еще через несколько минут показались желтые немигающие огоньки буксира.
- Фу, наконец-то.
Костя прытко съерзнул с корчи, прыгнул в баркас, секунду постоял, оглядываясь влево и вправо, сел за весла.
- Помогай, матушка-покойница, царство тебе...
И поплыл бесшумными рывками навстречу приближающемуся буксиру, переламываясь пополам, сливаясь с баркасом при каждом взмахе весел. Выждав, пока буксир миновал его, Костя нажал на весла, и через минуту баркас шеркался ребрами о темный борт баржи. Костя ловко пришвартовался, трижды свистнул сусликом и замер. На барже послышался шорох, сопение, что-то мягко шмякнулось, и над самой головой выросла темная неуклюжая фигура.
- Примай быстро, не спит, гад.
От борта отделился квадратный тюк. Костя ловко подставил под него широкую спину, мягко опустил на дно баркаса.
- Что?
- Тише! Шерсть.
На барже опять что-то скрипнуло, послышалось свистящее дыхание.
- Держи... кожа, хром.
- Годится.
- Тццц, еще два места.
- Ты что, потопить меня хошь?
- Тццц, не часто такое, дотянешь...
В носу баржи, в трех шагах от Кости, раздалось сухое покашливание, прошлепали шаркающие немолодые шаги. Темная фигура на борту отпрянула, Костя прижался к стенке баржи, замер. Сверху, над головой, мигнули и погасли вырванные из цигарки искры. Человек ссутулился над поручнями. Костя, кажется, над самым ухом слышал его неровное свистящее дыхание, его покряхтывание. Человек курил. При каждой затяжке огонек папиросы выхватывал из темноты желтый горбатый нос, глубокие впадины щек и лакированный козырек кепки. "Не дай бог к грузу пойдет, убить доведется", - подумал Костя и напрягся, словно до предела сжатая пружина.
Темная фигура покашляла сухоньким бессильным кашель ком, вздохнула:
- Кхе-кхе, ночь-то, умирать не надо...
"Вот идиот, - выругался Костя про себя, - еще на лирику потянет, стихи почнет читать".
Но экспедитор покурил папиросу, окурок полетел, описав полукруг, и зашипел в воде у самого баркаса. Человек почесался, покряхтел и, тяжело шаркая подошвами, пошел в трюм.
- Пронесло, - выдохнул на борту верзила, - хватай и отваливай, пристань вон на носу. Вечером. В "Якоре".
- Ясно.
- Не продешеви. Товар дорогой.
- Не прогадаю...
Костя отделился от баржи, нажал на весла. За спиной прошипел протяжный гудок. Буксир подходил к пристани.
- Пофартило, - ликовал Костя, - теперя управлюсь. Он опустил весло, стянул рукой прилипшую к спине рубаху, бросил на тюк, легко и весело заработал веслами. Тяжело груженный баркас шел не скоро, рывками. Костя беспрерывно и захватисто греб, время от времени смахивая с бровей клейкий пот.
- Два тюка шерсти, два хрому - это копеечка, ничего не скажешь, - вслух соображал он. - А Кхе-кхе - тюрьма. Ноченька-то на воле, чай, последняя была, завтра спросят, куда девал кожицу-то и шерсть, вот те и "умирать не надо".
Костя улыбался, весело скалил в темноту белые зубы.
- А Кхе-кхе все одно не седни завтра помирать, в тюрьме-то еще и сподручней такому, харчи готовые, не надо зароблять, - хихикал Костя и греб, греб. - А чо, рази неправда?
Эти мысли совсем развеселили Костю, шел он уже по-над берегом, где-то совсем близко условленное место, где должна ждать его полуторка, погрузит и - айда за деньгами. За немалыми деньгами.
Третий год занимается Костя Милюкин "коммерцией". Сошелся с верными дружками: двое - матросами на баржах, один - шофер на межрайбазе, той самой, где папаша орудовал, один - на железнодорожной станции, на складе. Воруют все, что под руку подвернется: ткани, оцинкованное железо, кожу, спирт, краску, обувь, муку, крупы. Один раз стащили два огромных фанерных ящика, думали, клад, а там расчески. Вот была морока, поштучно продавать, то и жизни не хватит. Но, говорят, нет худа без добра. С этих самых расчесок и началась Костина дружба с кладовщиком, а потом и с директором той самой межрайбазы, где погорел отец. Туда и стали сплавлять все ворованное, просто и здорово: товар привез на ихней же машине, деньги получил, правда, половину стоимости товара - и концы в воду.
Изрядно упрев, Костя вывел баркас к тому месту, где тиховодная Ицка впадает в Самару. Тут, в треугольничке, в ольшанике, должен поджидать человек с машиной. Причалил к берегу, завел лодку в камышиные заросли под прикрытие вербнячного густняка, вышел на берег, негромко свистнул. Прислушался. Тихо.
- Нет еще, - пробурчал под нос, - погодить малость придется, время терпит.
Сел осторонь, закурил, размышляя вслух:
- То все у казны воровали, а ноне, видать, человека наказали, под тюрьму подвели. Не лови ворон, карауль, коль тебе груз доручен, а то Кхе-кхе ночкой полюбовался и в трюм, досыпать, нет толку пойти на груз взглянуть, а дыхание трудное, саднящее, и глаза, наверное, жалостливые, собачьи. Эх вы, людишки...
И опять вспомнил Костя добрые, умоляющие собачьи глаза; вот уже сколько лет преследуют они его, особливо по ночам, когда не спится после "операции". Произошло это в день похорон матери. Угрюмый и злой вернулся Костя с кладбища. Сел на пригреве на чурбан, на котором сторож дрова рубил, закурил папиросу открыто, стесняться теперь некого - сам себе хозяин. Повиливая хвостом, подошла Сильва, пойнтер гладкошерстный, папина любимица, положила на колени ушастую голову, в дымчатом взгляде тоска и виноватость какая-то. Что с ним случилось - до сих пор не знает, сначала оттолкнул Сильву, потом соскочил с чурбана, пинать начал. Легла, голову на лапы сложила и не пошевелится. Совсем сбесился Костя. Побежал к складам, нашел пучок проволоки, скрученной жгутом, и бил Сильву до тех пор, пока рука не занемела. А она лежит и ни звука, только слезы крупные, мутные из глаз капают одна за другой, а глаза добрые, жалостливые и виноватые. Плюнул Костя, побежал, на пороге сторожихиной хибарки оглянулся, видит, поползла Сильва к будке, как-то странно поползла, на животе и ноги нараскорячку. Ползет, а на земле след кровавый остается. Наутро вспомнил о собаке, понес еды, жалко стало, что истязал ее ни за что ни про что, заглянул в будку, а Сильва лежит дохлая. Голова на лапах, и в глазу слезина крупная. Вот эти глаза и эта слезина видятся ему во сне и наяву... Последнее жалкое напоминание о прошлой бездумной жизни зарыл тогда Костя за сараем в песчаную землю хладнокровно, с ожесточением, и сам поразился своей жестокости, откуда она взялась в нем, его ребячьей душе? Потом с таким же тупым, холодным бессердечием лупил он Кольку, сынка Аделаиды Львовны, и его дружков. И если бы Кхе-кхе пошел сейчас там на барже к своему грузу и поднял тревогу, он убил бы его даже не задумавшись.
Потом его мысли перекинулись на Надежду Павловну. Он сладко потянулся, зажмурился, словно кот, в когтях у которого попискивает мышонок, стал прикидывать в уме выручку. Многовато ноне хапнул. Хватит на гульбу и на угощение бабенок. Эти размышления прервал приглушенный звук мотора. Костя вскочил, раздвинул кусты. На краю лужайки стояла полуторка. Небо над ольшаником серело, принимало пепельный оттенок, кусты начали отделяться один от другого, в них защебетали птицы. Светало.
- Давай, давай быстро!
- Успеется.
Они, пыхтя и отдуваясь, стаскали в кузов груз, замкнули на замок лодку и уехали. А когда всходило солнце, Костя с двумя удочками на плече, в засученных выше колен штанах шел, посвистывая, мимо окон огнивцевского дома, а всходя на свое крыльцо, увидел во дворе Алешкину мать:
- Доброе утро, соседушка.
- Где ж рыба, рыбак ранний?
- Рыба, баушка, в кармане, вот тут, - похлопал он под сердцем и весело захохотал.
- Продал, что ль, улов-то?
- Продал, баушка, весь продал, такой налим огромаднейший попался, едва управился, думал, надорвусь.
- Ох и зелье ж ты, Костянтин.
- Зелье, баушка, зелье да еще и горькое.
- Тьфу на тебя, непутевого...
Старуха бурчала что-то еще под нос и отплевывалась. Косте было весело. Он вынес во двор деревянный ушат с водой, примостил на ветхой скамейке под одиноко стоявшей в сторонке старой усыхающей уже ветлой, долго мылся, шумно отфыркиваясь и плеская из кружки на грудь и спину остывшую за ночь воду, громко напевая фокстрот "Рио-рита".
- И гдей-то ты, на реке бымши, выпачкаться успел? - услышал он за спиной голос расходившейся старухи.
- Душу, баушка, отмываю, душу, она у Кости замаратая, какую огромадную рыбину загубил.
Помылся, обтерся полотенцем с петухами, вырядился в шелковую косоворотку и новые бостоновые брюки и пошел в "Якорь" обмывать удачу. Над землей вставал жаркий погожий июньский день, с утра припекало солнце, с прибрежных лугов долетал запах подсыхающей в валках скошенной травы, остро пахло полынью, донником, разогревшейся на солнце дорожной пылью, и только вдали тревожно и глухо погромыхивало да на западе, над дальними урочищами, рвано вытянулась длинная полоса дымно-багровой тучки.
Глава шестая
Костя Милюкин был сегодня щедр и великодушен. Он долго слонялся по пристани, поджидая, пока откроется ресторан "Якорь". Натолкнулся, наконец, на Ромашку с ее лотком и брезентовым ремнем на плаче. Подошел, раскланялся:
- Сорок одно с кисточкой, Ромашечка.
- Здравствуй. Что-то больно нарядный ты сегодня.
- Ага, Ромашечка, нарядный, жду вот, якорек поднимут, решил я праздник себе учинить, престольный. Душа требует.
- Напьешься?
- Ага, напьюсь до положения риз.
- Зачем?
- Говорю же, душа просит, взбесилась совсем.
- Эх, Костя, Костя.
- Однова живем, Ромашечка.
- Ну иди, иди, не отпугивай покупателей, а то от тебя, как воробьи от чучела огородного, люди шарахаются. Эскимо! Кому эскимо?
- Аль не хорош собой?
- Хорош, хорош, первый парень.
- Забегай в "Якорек", угощу. Костя нынче щедрый.
- Иди, иди, уже открыли.
Костя зашел в "Якорь", занял угловой, самый уютный столик, подозвал согнутым мизинцем смуглявую позевывающую официантку.
- Зойка, краля козырная, обслужи, милочка, по-царски, озолочу. Костя гулять будет, душу тешить.
- Ай деньги дурные появились?
- Есть, кралюшка, есть. - Он сунул в карманчик белого передника девушки красненькую, озорно подмигнул: - Водки и жратвы, Зоенька, поболе и повкуснее.
- И рано ж тебя принесло. - Зоя зевнула, прикрыв розовыми пальчиками влажные губы. - Опять, Костя, с утра налижешься? Опять начнешь рукава жевать?
- Ну-ну, кралечка, не серди.
Костя откинулся на спинку плетеного кресла, побарабанил пальцами по столу. С утомленного бессонной ночью лица не сходила самодовольная, рассеянная улыбка, в прищуренных глазах разгорался наглый и диковатый огонек.
Небольшой залик ресторана был заплеснут потоками пронзительно-яркого солнечного блеска, белизной отливали льняные скатерти на столиках, непорочной чистотой и свежестью веяло от хорошеньких, светленьких официанток, с улицы в открытые окна залетали празднично-возбужденные голоса, из кухни просачивались пряные, сдобные запахи. В таком же возбужденно-ненастроенном состоянии был сегодня и Костя Милюкин. Его хмелило обилие солнца и хлынувшее откуда-то изнутри недоброе веселье. Он жадно впитывал в себя и голоса, и влажные глаза Зойки, и ее небрежно-танцующую походочку, и брызги солнечного света и знал, что напьется сегодня и будет диким, необузданным. Такое беспричинно-веселое, отчаянно-удалое состояние Костиной души всегда предшествовало самым нелепым, самым диким его выходкам. Зоя накрыла на стол, сказала, позевывая:
- Позовете, если что-нибудь понадобится еще. Приятного аппетита.
- Ага, Зоенька, позову, кралюшка ты моя.