Милюкин повертел в руках рюмку, отставил, потянулся за фужером, налил с краями вровень, выпил залпом, закурил. Долго сидел, рассматривая что-то прищуренными глазами за окном, отмахивая рукой белоснежную занавеску и следя за полетом дымных колец, нахмурился, поиграл желваками. Потом спокойно допил бутылку, ничем не закусывая, думал позвать Зою и заказать другую, когда в ресторанчик забежала бледная, перепуганная Зина, окинула взглядом полупустой зал, остановила глаза на Косте, сказала, ни к кому не обращаясь:
- Утопленника к берегу прибило.
- Что мелешь, Ромашка, какого утопленника? - чужим голосом спросил Костя и почувствовал, как холодный липкий клубок пополз откуда-то из живота вверх к сердцу.
- Синий весь, щеки впалые, ужас!
И, постояв, выбежала. Косте молния ударила в захмелевшую голову, встал, бросил официантке на ходу:
- Пусть стоит все, милашка, я вернусь через минуту, пойду на утопшего гляну.
На берегу, метрах в ста от причала, люди гуртовались, что-то балабонили. Костя подошел, растолкал зевак, взглянул: лежит навзничь человек, небольшой, в фуфаечке вязаной, кадык торчит словно шило, вот-вот кожу проколет, нос с горбинкой, щеки впалые. Похолодало в середке. Узнал. Кхе-кхе лежит. Хоть и темно было, а узнал - он. Смотрел, насупившись, силясь сообразить, осмыслить что-то, выдавил через зубы непроизвольно:
- Он...
- Не подходите, не подходите близко, сейчас милиция прибудет, трогать нельзя! - командовал какой-то суетливый человек.
Подкатила санитарная машина, из нее выскочили двое, милиционер и штатский в светло-сером костюме с чемоданчиком.
- Расходись, расходись, граждане, не положено.
Милюкин понуро побрел в "Якорь". Заказал Зое бутылку, налил опять полный фужер, выпил. Уставился немигающим взглядом в селедочницу. Слушал, как трясутся в мелком ознобе колени и противно потеют ладони. Хмель не брал. Понял, что боится. Раньше он этого не испытывал, так и думал, что страха в нем нет, а он, видимо, есть, и вот теперь из середки наружу выходит, все поджилки трясутся. Он, страх-то, всегда за его показной удалью прятался, пока по-настоящему не прижало, а вот прижало - и объявился. Не зря, видно, говорят в народе, что трусость и жестокость - родные сестры. Костя выпил еще и опять закурил. Как писклявый комаришка, кружилась и жалила одна и та же мысль: "Что же все-таки там произошло, на барже, ведь когда он отплывал, все было тихо?.."
А на барже произошло вот что. Заслышав гудок буксира, сопровождавший груз экспедитор понял, что подходят к пристани, и решил вернуться на палубу. Поднявшись из трюма, он увидел, как от баржи рывками удаляется баркас. Почуяв недоброе, он кинулся к грузу и тут носом к носу столкнулся с матросом Егором Сарычевым, здоровым детиной с длинными руками и свалявшимся ежиком над низким бугристым лбом.
- Что за лодка отчалила? - прерывающимся сухим голосом выпалил экспедитор. - А? Чево молчишь? Вот вы чем тут по ночам занима...
Досказать он не успел. Короткий сильный удар под ложечку бросил его на палубу.
- Умолкни, гад!
Буксир делал поворот к пристани, баржа дала крен вправо, и экспедитор скользнул, словно полупорожний мешок. Егор упал над ним на колени, прислушался - никаких признаков жизни.
- Стукнулся, гад, башкой. Готов.
И секунду поразмыслив, он легко встряхнул безжизненное тело и, раскачав, швырнул за борт...
- Ах ты, как получилось нескладно, - прохрипел он растерянно.
На пристани стояли недолго, и как только ее мигающие огоньки растаяли в тумане, Егор пошел на буксир. Постоял около капитана, позевывая, сказал вроде между прочим:
- Экспедитор, что груз сопровождает, пропал. Сошел на пристани. Говорит: "Похожу по земле, мутит что-то, непривычный, мол, к воде". Ушел и нету.
Капитан посмотрел красными немигающими глазами на матросский ежик, сказал безразлично:
- Никуда твой чахотик не денется, догонит на Красном. Груз-то у него до Красного. Тоже растяпа... "мутит что-то..."
"Уж не кокнул ли его Егорушка? - пьяно думал Милюкин. - Это лишнее, это в мои планы не входило, я покамест в тюрьму не собираюсь. Ежели что - отвечай, Егорушка, сам, Костина хата с краю, так и поведем себя с первого разу, ежели что. Пусть гремит Егорушка, валетик он бескозырный..."
Его понурые мысли вновь прервала взволнованная чем-то Ромашка. Она вбежала перепуганная, бледная, уронила под ноги лоток с мороженым, обвела залик круглыми глазами, выпалила срывающимся голосом:
- Сидите, пьете, прохлаждаетесь! Война ведь идет! Вой-на...
И, уронив золотистую головку на столик, зарыдала.
- Чего околесину мелешь, девка, - сказал чей-то грубый голос. - Какая еще война?
- То утопленник, то война, ай да Ромашка! Ты не учадела ноне случайно?
- Какая, какая? Обыкновенная, - вскинув голову и утирая слезы, выкрикнула она. - Фашисты в четыре утра напали на нас, вот какая. Идут бои по всей линии границы от Черного до Балтийского моря.
- Фашисты? - опять прогудел тот же голос. - Немец, значит, войной пошел. Эва!
- А пакт?
- Утерли они твоим пактом...
"Якорь" мгновенно опустел. Мяли бледными пальчиками белоснежные передники сбившиеся в кучу официантки, парило в тарелках остывающее рагу. Только за угловым столиком сидел пьяный уже Костя Милюкин, смотрел блуждающим взглядом вокруг, останавливал его на рыдающей продавщице мороженого, на ее вздрагивающих под тонким батистом полных плечах, на ее спутанных золотистых кудрях и ворочал с трудом непослушные мысли: "Слышь, Егорушка, пофартило, война с немцами началась. Это, чай, нам с тобой на руку: махнут на утопшего-то, кому он теперь нужен, воевать пойдем, Егорушка, королик ты мой козырный..." Мысли путались, какая-то незаполнимая пустота гудела в голове. Ясно и понятно было одно: началась война и все теперь поломается в его, Костиной, жизни. Всплыли со дна памяти слова отца: "А случай удобный будет, во какой удобный случай". Вот он, случай, - война. Хмель проходил. Он снова остановил взгляд на вздрагивающих плечах Ромашки.
- Чего ты, краля, воешь? Кольку своего хоронишь? Дура, он же бросил тебя.
Ромашка не ответила. Костя взял в руки вилку с костяной ручкой.
- Война, говоришь? То повоюем, по-во-ю-и-и-ем! - выдохнул с хрипом и вогнал вилку в стол. Бросил в пустую тарелку скомканные в кулаке деньги и вышел твердой походкой.
Пристань опустела. Только на дебаркадере около репродуктора стояли, задрав головы, несколько речников с удлиненными серыми лицами и вслушивались в вылетающие из "колокола" фразы, до слуха долетели слова: "Вероломно напала... идут кровопролитные бои по всему фронту... отечество в опасности..."
- Вот оно, началось, - бурчал под нос Костя, - теперь не будь ослом.
В голубом глубоко распахнутом небе шли на большой высоте самолеты. Милюкин прислушался к тяжелому дрожащему гулу, прохрипел:
- Ихние.
"Подождать было б Егора, отдать его долю, пока не пропил, - вяло подумал Костя, но махнул рукой: - Пошел он. Найдет, если надо, овес за конем не ходит, да и теперь попробуй взыщи с меня, война началась; дудочки, Егорушка, дудочки, валетик ты мой..."
И, взглянув в небо, увидел, как, продираясь сквозь густой строй чужих самолетов, понуро плыло красно-бурое, отяжелевшее солнце.
Глава седьмая
В воскресенье на рассвете Надежда Павловна была на ногах. Жидким белесым парком курилась Ицка. Над дальними лесистыми отрогами огнисто таяла, быстро разгораясь, багровая заря. Надя побежала к колхозному бригадиру, договорилась о подводе. Вернулась домой, разбудила детей.
- Оленька, Сереженька, просыпайтесь, к папке надо ехать, вставайте, сейчас лошадушка приедет.
Умыла детей, покормила наскоро, оболокла, вывела во двор.
- Гуляйте, детушки, лошадку караульте.
Сунула последнее бельишко в чемодан, вынесла на крыльцо. Тут и застала ее Настенка с телеграммой. Пробежала глазами, почернела. "Живите пока у мамы ждите обнимаю всех целую Алексей". И еще ничего не поняв, недоуменно подергала плечами.
- Война ведь началась, - дрожащими губами прошелестела Настенка и заплакала.
Надя уронила телеграмму, села на чемодан, закрыла лицо руками, выдохнула со страхом:
- Война...
В каком-то горьком угаре потянулись минуты. Надя вернулась в горенку, подошла к окну, замерла, окаменела. День набухал зноем, горечью и пылью. Село неузнаваемо преобразилось. Село стонало. Весь народ был на улице. То тут, то там плакали навзрыд гармошки, голосисто выводили протяжные разлучные песни баяны, ржали кони, голосили бабы, вертелись под ногами вездесущие ребятишки.
Надя поняла: началась мобилизация. Накинула платок, выбежала на улицу.
- Мама, посмотрите за детками, я скоро вернусь.
Мать строгими сухими глазами посмотрела ей вслед, прижала к себе детишек, прошептала:
- Беда, деточки, надвинулась, большущая беда...
Около военкомата люду - не пробьешься. У самого крыльца, бросив на руку румянощекой круглолицей девушке пиджак, ударился вприсядку белочубый красивый парень. Его окружило плотное кольцо, девушку с пиджаком оттерли, она сконфуженно улыбалась и утирала уголком платка слезину. А парень кружился волчком, выгикивая:
- Эхма, знай нашенских!
"Провожают любимых, - подумала Надя горько, - а я и проводить Алешеньку не могу, да его и провожать не надо, он уже воюет". Потерлась в толпе, пошла домой. Навстречу Костя Милюкин идет с котомочкой за плечами. Выпивший изрядно.
- Прости-прощевай, соседушка, не поминай лихом. Думал, погуляю, любовью потешусь с кралечкой, да некогда, выходит, война ждет. Повоюем, потешим душу молодецкую. Прощай, бог даст, и встренемся!
- Прощайте, Константин, счастливой вам дороги, - ответила ласково Надя: человек ведь воевать идет, родину защищать, мало ли что было, война все перечеркнула. - Добра и удачи вам во всем. Не будьте злопамятны, не вспоминайте тех неприятных минут и... - Надя замялась, опустила виновато глаза, - не вспоминайте, вгорячах все произошло, непроизвольно как-то...
- Чего обижаться? Эта пощечинка вашей ручкой мне навроде прощального поцелуя.
И скрипнул зубами.
А в предвечерье мимо дома застучали по большаку, заскрипели колеса, взметнулась бурыми тучами пыль, пронзительно заголосили бабы и девки.
- Прощевайте, не поминайте лихом.
- Последний нонешний денечек...
- Кровинушка ты моя-а-а-а...
- Куда ж ты, сизый голубочек, полетел, на кого ж ты нас покинул?
- Петенька, залеточка, жду-у-у-у...
Проводив дорогих и суженых, село опустело, притихло и притаилось. Притихла и Надежда Павловна. Она все еще находилась на той, на довоенной, половине жизни и никак не могла перешагнуть через черную черту. Глухой и тревожной первой военной ночью, сидя в оцепенении у кровати, где спали, разметавшись, ее дети, она по зернинке перебирала каждый день своего короткого, словно приснившегося, счастья.
Она перебирала все до мельчайших подробностей: то их первую встречу с Алешей, то их свадьбу, то рождение первенца Сережи. Вспоминала, как нес его муж из родильного дома, бережно держа на неловко согнутых руках, боясь прижать к себе, и поминутно останавливался, спрашивая тревожно: "Надюша, а он не задохнется?" И в счастливых глазах мелькал страх. Или вспомнился тихий майский вечер на берегу Ицки. Они сидели с Алешей плечо к плечу, ее рука покоилась в руке Алеши. Внизу на лужайке, на самом берегу реки, бегали с мячом их маленькие дети. Они с Алешей молчали. Только смотрели на детей и молчали...
И чем дольше она находилась в прошлом, тем беспокойнее становилось на душе. На полу текли, переливаясь, лунные тени, но это были уже не те лунные пятна, не вчерашние, не довоенные, в их свечении виделось Наде что-то жутковато-зловещее, мертвое, веяло печалью и холодом.
Война...
Следующий день прошел в смятении. Надежда Павловна весь этот длинный и знойный день металась, чего-то ждала. Тускло и как-то нехотя отгорел закат. Она долго смотрела на его увядание, полная тревожных дум и смутного ожидания.
Что-то изменилось даже и в природе. До этого дни стояли мягкие, медоносные, настоянные на ароматах цветущей гречихи и полевых цветов, а этот был раскаленным, набухший перегретой пылью и горьким полынным настоем. В воздухе остро и горько пахло паленой резиной, бензином, вечером дали заткало едковатым дымком и тускло-медный закат порывисто и быстро задуло, как покинутый на ветру костер. А поля дышали духовитым хлебным духом, напоминая хлеборобу о жатве. В накаленном небе скучивались и недобро темнели облака, а там, откуда приходит ночь, глухо, раскатисто погромыхивало. Надя тревожно посматривала с крыльца в ту сторону и знала, что надвигается не ночная гроза, а дымом, кровью и пламенем заволакивает родные веси война,
- Мама, - сказала она утром, - я не могу сидеть и ждать. Я пойду воевать. Простите меня, и детки пусть простят. Они еще малы, им немного надо. Оставлю их на вас, а сама пойду.
Мать не посмела отговаривать, только горестно покачала головой и вздохнула тяжко.
В военкомате было людно, но она бросила загородившему дорогу дежурному:
- Срочное дело. Очень.
Ласковым жестом отстранила его с пути и прошла в кабинет к военкому. Им оказался молодой высокий майор с крупными залысинами и жиденьким пучком светлых волос. Надя торопливо рассказала, в чем дело.
- Вы жена капитана Огнивцева? - переспросил он.
- Да, жена летчика Огнивцева. Понимаете, мы приехали в отпуск, его отозвали.
- Дети малы?
- Они останутся с матерью.
Майор потер залысину, что-то, по-видимому, обдумывая. Надя насторожилась.
- Мда, мужа вашего знаю. Отличный летчик. Храбрый. Что же вы думаете делать на фронте?
- Я врач.
- Хирург?
- Нет, стоматолог.
Майор снова прикоснулся к залысине, по усталому лицу мелькнула тень улыбки.
- На войне, Надежда Павловна, зубы, как правило, не болят, вряд ли вы там понадобитесь. Вот если бы хирург...
- Там дело найдется, я все-таки врач, с дипломом.
- Хорошо. Я возьму на заметку. Ждите. Понадобитесь - вызовем. Да, вы член партии?
- С октября тридцать седьмого.
- Отлично, до свидания.
И уже кричал кому-то в трубку телефона густым, сочным голосом:
- Я же сказал вам: пять машин и никаких разговоров. Пять. Ясно? И немедленно.
- Извините, товарищ майор, но я тоже хочу немедленно, сегодня же в армию. Понимаете, немедленно!
Майор вскинул на нее недоуменный взгляд, отвернулся, ответил, не оборачиваясь:
- У меня срочные дела, товарищ Огнивцева, до свидания.
Побежала в райком партии. Какой-то вежливый товарищ выслушал внимательно, посочувствовал, неопределенно пожал острыми плечами:
- Что ж, ждите. Вызовут. Алексея Огнивцева я хорошо знал. Учились вместе. Славный парень. Он, кажется, летчик?
- Да.
- Ждите, ждите. Теперь всем куда-то надо. Постойте, постойте, - он пристально посмотрел ей в глаза, - вы с детьми у матери Алексея?
- Да, с детьми. У нас двое, мальчик и девочка.
- Запишу на всякий случай ваши координаты, может быть, понадобитесь. Да. Вас тут никто не знает?
- Почти никто. Мы ведь недавно.
- Ну ладно, хорошо, идите. До свидания.
Так ни с чем и вернулась. А дома ждало письмо от Алеши. Два десятка скупых, второпях нацарапанных слов: "Жив-здоров, летал на ТБ-3, был сбит под Бобруйском, только что вернулся к своим, жду новую машину. Оставайся у матери. Береги деток. Целую всех. Алексей". Долго вертела в руках клочок бумаги, перечитывала, но ничего не добавилось. "Был сбит. Только что вернулся. Оставайся у матери". Что же это такое? Алеша-то сбит? Лучший летчик полка. Умница. Был сбит. Окаменевшее сердце вдруг размягчилось, и она впервые за все это время заплакала.
- Как же так, Алешенька, как же я могу оставаться? Ты воюешь, тебя сбивают ненавистные фашисты, а я? Сиди и жди. Нет, Алешенька, нет, милый...
Мать сидела в кути и беззвучно плакала, потом вопросительно подняла полные слез глаза:
- Что же оно диется, доченька? Как же оно так-то?
- Не знаю, мама, ничего не знаю.
Решение созрело мгновенно: немедленно в Орел! Там поймут, направят в любой госпиталь, определят на санитарный поезд. Она поедет в Орел!
Мать еще долго возилась у печки, гремела ухватами и чугунами, горько вздыхала, а Надя лежала с открытыми глазами в темной комнате и думала, думала.
Утром, едва засерело за окнами, она была на ногах. Умылась горячей водой, расчесалась перед тусклым зеркальцем и заплела в косы густые волосы, повязала голову косынкой. Собрала в узелок пару белья, чулки, платье, положила десяток вареных яиц, каравай хлеба и кусок сала. Долго сидела над спящими детьми, поправила одеяльце, выпрямилась и пошла к двери. Постояла на крыльце, быстро сбежала по ступенькам, подошла к Алешиной яблоне, потерлась щекой о занозистый ствол, сорвала с надломленной ветки усохлый листок, зажала в ладони.
Мать опечаленными глазами следила за каждым ее шагом, каждым движением, покачивала головой и тяжело вздыхала.
- Проводи меня немного, мама, - попросила ласково Надя.
- А провожу, провожу, детки еще не скоро проснутся. И кудай-то понесут тебя ноженьки, горемычную?
Шли срединой улицы по пухлой, отяжелевшей за ночь пыли. Село еще спало. Горланили петухи, мычали коровы, влажно поблескивала смоченная росой огородина за тынами. Над Ицкой жидко курился туман. Молчали. В конце улицы остановились. Надя размазала тыльной стороной ладони скупые слезы на сморщенном материном лице, прижала к груди ее седую голову.
- Не печальтесь, теперь всем горько, берегите деток, а я вернусь, мы вместе с Алешей вернемся.
- Дал бы господь.
- Идите, мама, детки проснутся, испугаются. Скажите им, что я скоро приду, пусть ждут. Детское горе недолговечно, привыкнут.
- Иди, касатонька, иди, голубонька, да хранит тебя бог.
Надя оглянулась на село и пошла, ступая босоножками в пухлую пыль большака. На пригорке оглянулась, увидела: мать все еще стоит на дороге, маленькая, скорбная. Махнула рукой и пошла, почти побежала, не оглядываясь. И не видела, как мать трижды перекрестила ее в спину истово и размашисто.
До станции шла скорым, ходким шагом. Дорога была совершенно безлюдной, только один раз попалась ей встречная подвода. В телеге сидел белоголовый мальчишка лет двенадцати. Опасливо поглядывая в безоблачное небо, он громко понукивал тощую лошаденку и размахивал над головой вожжами. На Надю он не обратил внимания. Свернув из поднятой телегой пыли на обочину и проводив взглядом удаляющуюся подводу, Надя тоже посмотрела на небо. Там, на большой высоте, поблескивая на солнце, шла армада самолетов. Небо тяжелое, надсадно гудело, содрогалось.
- Фашистские, - горько подумала она, и каменная тяжесть легла на сердце. - Идут, как на параде.
То, что Надя увидела на станции, поразило и потрясло ее. Война оказалась совсем рядом, в десятке километров от тихого глубинного села, не в Лиде, не в Орше, не в Барановичах и Львове, а совсем-совсем рядом. "Вот что погромыхивало вечерами и ночами, - ужаснулась она, - бомбежка".