"Мы расстаемся навеки: однако ты можешь быть уверен, что я никогда не буду любить другого: моя душа истощила на тебя все свои сокровища, свои слезы и надежды…"
Может быть, так никогда не писала Варвара Александровна Лопухина-Бахметева Михаилу Юрьевичу Лермонтову. Что из того! Он упьется собственным вымыслом, а потом, придя в себя, снова повторит, что он так же далек от раскрытия тайны ее сердца, как и тогда, когда обратил к ней свои первые стихи. Он будет снова слать ей проклятия и мольбы, а она, не то улыбаясь, не то сострадая ему, будет жить в его произведениях. И сердце поэта, прикованное любовью, будет всегда кровоточить.
Он будет беспощадно преследовать в своих поэтических вымыслах ее мужа. В "Герое нашего времени" ему дана краткая и злая характеристика: "богат и страдает ревматизмами". Однако так ли уж богат муж Вареньки Бахметевой? Есть люди куда богаче. Но неужто можно было купить самое поэтическое видение его жизни за сходную цену?
Долго длится ночь в камере Ордонанс-гауза. Очень длинны в Петербурге мартовские ночи. И все еще расхаживает по камере состоящий под судом поручик лейб-гвардии гусарского полка. Только рассвет и успокоил его разгоряченную голову.
Михаил Юрьевич не думает больше о читательнице, которая, может быть, равнодушно прочтет письмо Веры к Печорину. Поэт, постигший тайны человеческой души, никогда не узнает, что таится в этом женском сердце, так нежно любившем и так просто изменившем.
Утро вступило в свои права. В камерах началась уборка. В коридоре печатал шаг новый караул, пришедший на смену.
Не дождаться мне, видно, свободы,
А тюремные дни будто годы;
И окно высоко над землей,
И у двери стоит часовой!
Теперь, в Ордонанс-гаузе, все это описание полностью соответствует действительности.
Но, может быть, и следующие строки обращены не только к соседке-незнакомке? Может быть, еще кто-нибудь там, в Москве,
…буйную думу тая,
Все тоскует по воле, как я…
Может быть, опять написалось о ней, о мечте, плененной господином Бахметевым?
Да, одного – забвенья – не дал ему бог.
Нежданный гость
Глава первая
В начале апреля 1840 года в Петербурге стали распространяться тревожные слухи о событиях на Кавказе. Говорили о падении русских укреплений на черноморском побережье, называли Лазаревский форт и Вельяминовский; опасливо шептались о том, что горцы, собрав огромные силы под знаменем Шамиля, нападали с невиданной отвагой; рассказывали о доблести, проявленной русскими гарнизонами, и о гибели храбрецов, оказавшихся перед лицом подавляющих сил противника.
Вести эти, проникшие в столицу, стали предметом горячих толков. Одни попросту не хотели верить: силы русской армии, действовавшей на Кавказе, казались несокрушимыми. Другие с горечью отвечали, что как бы ни велики были эти силы и стойкость русского солдата, однако и он не может преодолеть чудовищные ошибки и невежество высшего командования.
Среди военной молодежи оказалось немало офицеров, участвовавших в кавказских экспедициях. У них известия, поступавшие с Кавказа, не вызывали удивления. Побывавшие на Кавказе офицеры, если не было посторонних, открыто называли главного виновника печальных событий: то был сам император. Именно ему принадлежала мысль об организации черноморской береговой линии; форты на побережье, плохо укрепленные и плохо снабженные, были крохотными, отрезанными друг от друга оазисами, раскинутыми среди воинственных, непокорных племен.
Гарнизоны черноморских укреплений страдали от лихорадок; болезни уносили больше жертв, чем военная борьба. Это были не столько укрепления, сколько лазареты, в которых страдальцы были оставлены без всякой помощи. В фортах не хватало питьевой воды, солдаты получали гнилое мясо и заплесневевшие сухари. Не было медикаментов, и лекари были бессильны против эпидемий.
Но император твердо верил в несокрушимую мощь береговой линии. И как могло быть иначе, если эта линия была учреждена по личному его повелению?
Так думал Николай Павлович, создавая стратегические планы в петербургском Зимнем дворце. Приближенные в один голос восторгались военным гением его величества. Командование, действовавшее на Кавказе, покорно выполняло высочайшую волю. В инженерном ведомстве и в интендантстве шло стихийное воровство.
Героизм проявляется не только в боях. Нужны были непоколебимое мужество и железная воля, чтобы нести службу в этих условиях. И гарнизоны ее несли.
Из-за стен укреплений нельзя было показаться, не рискуя вызвать меткий выстрел невидимого и неуловимого врага. Добывание дров, пастьба скота, возделывание огородов и рытье могил – решительно все оплачивалось кровью. Злокачественная лихорадка и цинга завершали остальное.
Если какой-нибудь ротный песельник, вчера еще запевавший у костра, сегодня пламенел от лихорадки и тяжело бредил, все-таки не умолкали под вечер голоса: неунывающую русскую песню подхватывали те, кто оборонялся ею от завтрашних невзгод.
Если кончались даже гнилые сухари, а питьевую воду строго отмеряли походной манеркой, все так же выходили на посты боевые караулы, а у костра, уже чувствуя проклятый озноб, все еще вел затейливый рассказ какой-нибудь солдат, пригнанный с Волги или из вятских лесов, и дружным смехом отвечали рассказчику слушатели.
Героизм заключался в том, что, уже не надеясь на помощь, забытые гарнизоны стояли так же твердо, хотя хорошо знали, что не сегодня-завтра обрушится на форты несметная сила. Отступать было некуда – за спиною было грозное, бурливое море. Впрочем, никто и не собирался отступать.
Война на Кавказе шла так, как совершалось все в империи Николая Павловича. Кнутобойцы в генеральских эполетах пользовались наибольшим расположением и доверием императора. Им и вручено было высшее командование, хотя ничего не знали эти командиры, кроме шагистики и шпицрутенов.
Император был свято убежден в чудодейственной силе созданных им порядков: ведь война велась победоносно. Самодержец верил в свое великое предназначение. Об этом не уставали говорить и придворные, и военный министр, и генералы, которым он повелел учредить на Кавказе черноморскую береговую линию.
Стоя у карты, он сделал величественный жест рукой:
– Надо отрезать непокорных от моря. Отсюда пойдет последнее наступление в глубину страны.
Николай Павлович неоднократно говорил и повторял: "Нечего нянчиться с дикими!"
Так говорил царь, суливший смерть или рабство народам Кавказа. Черноморская береговая линия была началом замыслов его величества. Укрепления, организованные в 1837 году, чудом держались три года.
И вдруг военный министр граф Чернышев испросил срочной аудиенции.
Аудиенция состоялась поздним вечером девятого апреля 1840 года. Министр был бледен и растерян.
– Ваше императорское величество, – начал доклад граф Чернышев, – мне выпал тяжелый долг всеподданнейше доложить вашему величеству…
Николай нахмурил брови.
– На черноморской береговой линии, – продолжал министр, – в ночь на двадцать второе марта пал форт Михайловское. Прискорбное известие только что получено через фельдъегеря.
Император отбросил карандаш, который держал в руке.
– А гарнизон? Что делал гарнизон?
– Гарнизона более не существует, ваше величество. Когда неприятель ворвался в укрепление, осажденные взорвали пороховой погреб…
Царь склонился к карте.
– А береговая линия? – спросил он, и в вопросе его почувствовался страх.
Но карта давала ясный ответ: с падением Михайловского форта перестала существовать вся береговая линия, как будто не сам император приказал ее воздвигнуть.
И Николай Павлович впал в ярость. Министр почтительно слушал, пока император выкрикивал ругательства и проклятия. Потом царь прошелся по кабинету и опять уставился на военного министра.
– Экспедицию! Срочно снарядить экспедицию, которая восстановит береговую линию и, пройдя в глубь территории, покарает этих дикарей! Экспедицию! – вдруг на высоких нотах кончил Николай Павлович.
– Так точно, ваше императорское величество, – поддакивал военный министр. – Немедленно снарядить экспедицию… Не ручаюсь, однако, за сроки. Вблизи нет достаточного количества войск, мало запасов.
– Не потерплю ни минуты промедления! – оборвал царь. – Какие полки расположены поблизости?
– Тенгинский пехотный полк, ваше величество.
– Какой дивизии? Где расквартированы остальные полки?
Министр едва успевал отвечать. Царь требовал войск, приказывал перебросить форсированным маршем воинские части, находившиеся в Крыму.
Военный министр не возражал. Так родился план новой, грандиозной экспедиции. Штабная машина заработала. На Кавказ поскакали фельдъегери. Собранные наспех войска должны были врезаться в плохо разведанную территорию, не имея ни боевого снаряжения, ни опоры за собой. Полки должны были начать эту экспедицию измученные длинными маршами. Император требовал только одного – быстроты. Никто не занимался разработкой планов похода, никто не знал его конечных целей. Начать боевые операции должен был Тенгинский полк, оказавшийся ближе всех к месту катастрофы.
А с Кавказа приходили в столицу все новые известия. Так узнали историю гибели Михайловского гарнизона. Узнали и имя рядового Тенгинского полка – Архипа Осипова: это он добровольно вызвался взорвать пороховой погреб в ту минуту, когда неприятель ворвался в укрепление…
Петербург полнился слухами. У редактора "Отечественных записок" продолжались утренние собрания журналистов. Иван Иванович Панаев каждый раз являлся с ворохом кавказских новостей, неведомо откуда взятых. Иван Иванович был в приподнятом настроении.
– Господа, – ораторствовал он, – военные авторитеты наши настаивают на полном пересмотре стратегических планов…
– И вас, Иван Иванович, по сему поводу на совещания приглашают? – улыбнулся Краевский.
– Дело не в совещаниях, – продолжал Иван Иванович. – Для совещаний, кажется, и времени не осталось… Россия может потерять все приобретенное на Кавказе. Мне наверное сказывали, что генерал Граббе, осмелившийся критиковать распоряжения его величества, получил грубейшую отповедь… Куда же мы идем? – Иван Иванович вскочил с кресла. – Наши министерские стратеги занимаются вахтпарадами да церемониальными маршами и шлют на Кавказ бездарные инструкции, а я им говорю: знали бы вы противника, как некий штабс-капитан Максим Максимыч, да познакомились бы хоть когда-нибудь с нравами и обычаями горцев, как знает их автор нового романа, поручик Лермонтов…
– Что о нем-то самом слышно? – спросил Краевский.
– Под величайшим секретом могу сообщить: дело о нем, кажется, закончено. Ожидают пустякового наказания…
– Все у Лермонтова не вовремя выходит, – сказал Краевский. – Когда отношения с Францией на ниточке висели, вздумал стреляться с сыном посла. Теперь, когда Россия терпит поражения на Кавказе, Михаил Юрьевич…
В кабинет вошел без доклада Владимир Федорович Одоевский.
– О Лермонтове идет речь, господа? Читаю его роман, ночь не спал. Однако же понять не могу: откуда у молодежи нашей этакое холодное отчаяние? Нет, мы иначе начинали… А какой талантище – боже мой, какой сердцевед! И эта несчастная дуэль… Сохрани бог, чтобы не упекли его на Кавказ! Там, говорят, готовится ужасное кровопролитие. – Владимир Федорович отвел в сторону Краевского. – Надеюсь, "Отечественные записки" не замедлят с рецензией?
– Белинский, быв у меня вчера, сулил написать необыкновенную статью.
– Прекрасно! – одобрил Одоевский. – Ему мыслей не занимать стать, а ведь и в самом деле есть о чем поговорить в связи с романом. Современные герои не боятся явиться на суд нравственности со всеми своими душевными язвами… А каково в подробностях мнение Виссариона Григорьевича?
– Ну, батенька, разве Виссариона Григорьевича поймешь, когда он впадает в восторг… Признаюсь, в таком градусе я его давно не видел.
– Любопытно будет почитать его статью, – сказал Одоевский. – Первые отзывы о романе, которые я слышал, немало меня удивили. Говорят, представьте, безнравственная книга.
– Да ну? – удивился Краевский. – И Белинский мне сказывал: "Святоши наши непременно закричат о безнравственности". А в книжной лавке жаловались – не бойко покупает публика "Героя".
– Да что ж они хотят? Если не ошибаюсь, прошло только три дня, как книга вышла из типографии. Но предчувствую, Андрей Александрович, вокруг этого романа разгорятся страсти…
– Так Лермонтову на роду написано.
– Удивительно беспокойный человек! – согласился Владимир Федорович. – Искренне его люблю. Всей душой расположен. Но не могу понять этой резкости суждений… Ну, выпустил во Франции новый роман Мюссе – "Исповедь сына века". Очень тонкий роман. Горькая исповедь сына горестного века… А ведь в "Герое нашего времени" психологический портрет набросан смелой кистью еще ярче и острее! Читаешь этот роман и слышишь – стучится в твое сознание какая-то беспокойная правда… И ловишь себя на том, что начинаешь думать черт знает о чем, во всяком случае, не о личной судьбе Печорина… У вас, Андрей Александрович, рождается такое настроение?
– Я, Владимир Федорович, думаю прежде всего о том, чтобы не опоздать с отзывом в "Отечественных записках". Вот мое всегдашнее настроение. А Лермонтова, украшающего наш журнал, мы, конечно, никому не уступим.
Андрей Александрович говорил бодро и решительно. Во-первых, он уже застраховался повестью графа Соллогуба; во-вторых, дело о дуэли Лермонтова, судя по всем справкам, было закончено, а редактора "Отечественных записок" никто не беспокоил. Ни стихи, ни проза Лермонтова, по-видимому, не привлекли на этот раз никакого внимания. Прежние страхи рассеялись, как дым. Андрей Александрович жаждал новых лавров.
– Уверен, что статьей Белинского о романе Лермонтова, – сказал он, – наш журнал привлечет всеобщее внимание читателей. Но осторожности и беспристрастности ради я буду просить вас, Владимир Федорович, непременно познакомиться с этой статьей, как только представит ее Белинский. Он для этого романа все на свете забыл.
Действительно, к критику "Отечественных записок" попал один из первых экземпляров "Героя". Едва открыл он роман, в комнате его, казалось, остановилась жизнь. Даже цветы были заброшены.
По-прежнему на столе, на книжных полках был идеальный порядок и все жилище блистало безукоризненной чистотой. Хозяин лежал на диване и не мог оторваться от книги. Повести Лермонтова, ранее частично печатавшиеся в "Отечественных записках" и так хорошо знакомые Белинскому, приобрели совсем новый смысл: вместо собрания этих повестей перед ним был стройный роман, посвященный единому герою. Личность героя соединяла эти ранее разрозненные повести, и соединяла их лучше, чем любой сюжетный ход.
Чем дальше читал роман Виссарион Григорьевич, тем больше видел, как сложны противоречия в душе героя. И не терпится критику узнать: приведут ли эти противоречия к гармонии, к благостному примирению героя с самим собой и с жизнью? Автор медлил с ответом.
Прочитаны первые повести. Уже решилась судьба княжны Мери. Все тот же холодный пепел в опустошенной душе Печорина. А может быть, глубоко под ним, в самых тайниках, все-таки течет и бурлит поток раскаленной лавы и вот-вот вырвется наружу? И воскреснет для новой жизни опустошенная душа?
Ответа в романе нет. А герой его уже выходит на дуэль. Критик начинает читать внимательнее, словно хочет узнать мысли не только героя, но самого автора, и все еще ждет: будет ли наконец примирение героя с жизнью? Но не знает и не хочет автор никакого примирения. Все язвительнее становится герой романа к самому себе и ко всему окружающему. Сквозь его сарказм видятся и беспощадное осуждение, и безнадежное отчаяние, и полное неверие в силу жизни.
Роман был давно прочитан, а критик часами сидел неподвижно на диване.
Виссарион Григорьевич снова потянулся к книге, развернул последнюю страницу:
"Я люблю сомневаться во всем; это расположение не мешает решительности характера…"
– Опять это сомнение! – восклицает критик. – Но кто же говорит – автор за героя, или герой за автора, или автор вместе с героем?
Когда повесть "Фаталист" печаталась в "Отечественных записках" как самостоятельное произведение, эти строки могли не обратить особого внимания, Теперь, когда перед читателем раскрыта вся внутренняя жизнь Печорина, герой романа приходит к решительному и убийственному итогу: от сомнений в благе жизни к отказу от нее. А как отделить мысли Григория Александровича Печорина от собственных мыслей Михаила Юрьевича Лермонтова?
Белинский навел справки, когда, как и где можно повидать арестованного поэта.
А потом опять проводил долгие часы в нерешительности. Явись к нему, а он, всегда такой подчеркнуто вежливый и далекий, холодно спросит: "Чем, Виссарион Григорьевич, могу служить?"
Глава вторая
– Короче говоря, я решился преодолеть свою стеснительность, Михаил Юрьевич, и вот я здесь.
Гость говорит отрывисто, все еще не отделавшись от смущения, и одновременно рассматривает убогую обстановку камеры в Ордонанс-гаузе.
– Только прошу вас, – продолжает он, обращаясь к поэту, – скажите мне прямо, без всяких церемоний, вовремя ли я пришел?
– Милости прошу, – отвечает Лермонтов, несколько удивленный неожиданным визитом. – Впрочем, слава богу, я ведь не хозяин этого салона. Воспользуемся же предоставленной нам от казны гостиной. Садитесь, Виссарион Григорьевич!
Белинский присел к столу, но так, будто действительно зашел на минуту.
– Я прочел ваш роман, – начал он.
– Догадываюсь. И тем более рад вас видеть: высказать прямо автору свое мнение куда лучше, чем переговариваться на страницах журнала. Впрочем, роман мой не был для вас большой новостью.
– Напротив, – горячо возразил Белинский, – он поражает новизной! Новые повести, включенные в роман, бросают полный и неожиданный свет на все ранее напечатанное.
– Мне самому стало ясно, что первые повести, задуманные как собрание отдельных повестей, не достигнут цели, если читатель не увидит всей внутренней жизни героя…
Лермонтов раскурил трубку и выпустил густой клуб дыма.
– Да кто же он такой, ваш Печорин? – нетерпеливо спросил Белинский.
– Я полагал, что название романа, над которым долго думал, дает ясный ответ на ваш вопрос.
– А что же значит в таком случае название романа?
– Оно объясняет зависимость характера и судьбы героя именно от нашего времени. Простите за краткость, но иначе, право, не умею ответить.
Лермонтов смолк.
– Ну вот, – сказал разочарованно Белинский, – не выйдет, стало быть, разговора… Что с вами поделаешь? Не буду надоедать.
Белинский говорил с большой грустью. Он встал, собираясь уходить.
– Нет, нет! – вдруг непривычно горячо сказал Лермонтов и подошел к гостю. – Раз пришли, так поговорим, если имеете время. У меня, как видите, особых занятий нет. А за глупую привычку отмалчиваться простите. Она – дань многим обстоятельствам моей жизни. Если хотите начать разговор о Печорине, извольте! Мой Печорин – эпитафия тем, кто сходит со сцены, отыграв свою историческую роль.
– Но ведь в Печорине заложен могучий дух, – возразил Белинский.
– Обреченный, однако, на бездействие, – продолжал Лермонтов. – Заметьте: закономерно обреченный и попусту растраченный, если мне удалось это показать.