– Еще бы не удалось! Именно такова праздная деятельность Печорина, которая столь ярко изображена в романе.
– Удачное слово, – согласился поэт, – лишь праздная деятельность и остается уделом Печориных.
– Но только ли Печориных? – серьезно спросил Белинский.
– Простите, не совсем вас понимаю, – поэт глянул пристально на гостя. – Я имел в виду именно лучших представителей нашего светского общества. Прочие в счет не идут.
– Я не о них, – настаивал Белинский. – Я имею в виду людей, не принадлежащих к тому сословию, которое представляет в романе Печорин. Есть у нас другие сословия. Роман ваш не дает ответа на вопрос, могут ли они с пользой жить и трудиться в России.
– За примерами недалеко ходить, – отвечал поэт. – Сошлюсь на вас, Виссарион Григорьевич.
– Не ссылайтесь! Прокляты моя жизнь и работа! Я с гордостью называю себя литератором, но подумайте, что значит кричать в пустыне, говорить и чувствовать, что задыхаешься, что твой рот плотно заткнула цензура. Ни одного подлеца не смей тронуть…
– Ну вот, – с каким-то удовлетворением подтвердил Лермонтов, – следовательно, условия наши таковы, что, с одной стороны, рождаются Печорины, а с другой – каждый, кто захочет действовать разумно, немедленно ощутит проклятое ярмо, хотя, признаюсь, я и не показал этого в романе.
– Но что же делать, – с горячностью возразил Белинский, – если это ярмо сильнее нас и будет до времени существовать независимо от наших намерений?
– Об этом каждый может прочесть в ваших статьях. Но позвольте признаться, Виссарион Григорьевич, я вам не верю.
– Пусть так! Мои статейки вызвали резкое суждение у многих. Иные не понимают, иные не хотят понять. Но как бы ни была гнусна наша действительность…
– Оригинальное вступление к проповеди примирения с ней! – перебил, улыбаясь, Лермонтов.
– Если бы я мог, я говорил бы об этом в каждой статье, – подтвердил Белинский.
– И не встретили бы, думаю, возражения у многих читателей. Но та же самая действительность и зажимает вам рот.
– Именно так! Хотя ох как хочется бить нашу похабную действительность по морде! – вдруг заключил Белинский.
– Так и бейте на здоровье!
Белинский отрицательно покачал головой.
– Бессильный и бесполезный жест, – сказал он. – Человеку ничего не дано изменить. Этому учат нас история и философия.
– Я понимаю философию, – перебил Лермонтов, – когда она учит жить. И я отбрасываю, как негодную ветошь, те учения, которые затемняют мне мое собственное предназначение.
– А жизнь даже знать не хочет наших рассуждений, – разгорячился Белинский, – и вы сами, начертав характер Печорина, клевещете на своего героя.
– Клевещу? – удивился поэт. – Объяснитесь!
– Извольте. Настанет, не может не настать торжественная минута, когда противоречия духа Печорина разрешатся; бессильная борьба непременно кончится воскресением человека.
Лермонтов слушал внимательно, чуть-чуть иронически улыбаясь.
– Я не очень верю в воскресение мертвых, – сказал он.
– Мертвых? – ужаснулся Белинский. – Стало быть, вы сами, изобразив могучий дух Печорина, обрекаете его смерти?
– Не я, – перебил поэт, – мой герой обречен историей. Я говорил вам и опять повторяю: Печорин – эпитафия тем, кто до сих пор думал, что они делают историю России… Но довольно о вымышленных героях.
– Нет, Михаил Юрьевич, не довольно! – сурово сказал Белинский. – От меня не отмахнетесь. Говорю не за себя, но за многих, кто задумывается над участью Печорина. Слишком больной вопрос вы затронули. И я же говорю вам: вы оклеветали его как человека… Думаете, путаюсь в неразрешимых противоречиях? Нимало! Сам я следовал за судьбой его в романе с биением сердца… Вы говорите: "Не верю в воскресение мертвых". А я и тысячи людей, сохранивших живую душу, у вас спросят: коли так, куда же вы своим неверием зовете?
Белинский должен был прервать речь, его замучила одышка.
– Я и к вам пришел, Михаил Юрьевич, чтобы сказать – нет ничего страшнее голого отрицания.
– Еще важнее указать болезнь, не прибегая к успокоительной лжи, – возразил поэт. – Но сохрани бог возомнить себя лекарем-чудотворцем!
– А я, – отвечал Белинский, – горячо верю в то, что при таком рассудочном и озлобленном взгляде на жизнь – вы храните в душе семена глубокой веры в достоинство жизни и в достоинство людей.
– Дай бог! – Лермонтов улыбнулся. – Дай бог! – повторил он. – Во всяком случае, пора нам подумать о других героях. Пушкин положил начало этим поискам. Имею в виду хотя бы "Капитанскую дочку". Когда читал, мне было даже странно: еще будучи в юнкерской школе, я стал сочинять роман из времен Пугачева. И в этом совпадении я увидел для себя великую честь. Но мой роман, конечно, остался недоконченным. Скучен показался мне мой романтический герой, окрещенный по романтической традиции Вадимом. А вот теперь, когда обращаюсь к жизни и ищу действователей, снова возвращаюсь мыслями к той же эпохе.
Белинский слушал не прерывая.
– Так начинается мой поиск героев, увы, не нашего времени. Ну, а потом, когда напишу о пугачевщине, – Александр Первый… Нет, нет, – перебил себя поэт, видя удивленный взгляд Белинского, – я не собираюсь живописать царствование монарха. Но зато всеми мыслями своими обращаюсь к тысяча восемьсот двенадцатому году. Разве мы, русские, не доказали в том году, на что мы способны?
– Стало быть, возврат к "Бородину"? – спросил Белинский.
– Непременно, – подтвердил Лермонтов. – Стихи мои считаю только первой данью тем, кто доказал умение и действовать и достигать. Конечно, страница эта неотделима от имен тех, кто начал иной, не менее героический поход, закончившийся на Сенатской площади… Ну, а третий роман будет о нас – о наших думах, о нашем безвременье.
– Неужто назад, к иным Печориным?
– Не опасайтесь! – Лермонтов весело рассмеялся. – И тени Печорина не будет в романе! К слову сказать, издавна интересует меня наш комедиограф Грибоедов. Вы ведь тоже о нем писали, Виссарион Григорьевич…
– Да, – подтвердил Белинский. – Я чту великий талант Грибоедова и вижу проявление гения в частностях комедии, но не могу признать общего. Истинно художественное произведение всегда будет объективно. Грибоедов же увлекся сатирой…
– Проповедуя эту несуществующую объективность искусства, вы, Виссарион Григорьевич, сами себе противоречите. Никто до вас не вносил в критику столько страстной, вполне понятной мне субъективности. И если суждено нам сегодня пророчествовать друг другу, я готов держать пари, что вы первый будете беспощадно преследовать поэтов, выдающих за объективность собственную немочь, боязнь жизни или угодничество перед властью…
– Курьез! – воскликнул Белинский. – Мы оба с вами ратуем за обращение в свою веру!
– И, надеюсь, когда-нибудь дружно разделим лавры общей победы.
– Я не из тех, кого легко переубедить!
– Жизнь вас переубедит. Давно слежу я за вами, Виссарион Григорьевич. Нигде, как в ваших статьях, не чувствую такого страшного борения с собой. Ратуете за объективность – и в той же статье пишете, что задача искусства состоит в том, чтобы показывать жизнь такою, как она есть, без всяких прикрас… Хороша же будет русская действительность, если показать ее по вашему рецепту! Да тут кровью взойдешь и задохнешься в проклятиях…
– Вы говорили о Грибоедове, – напомнил Белинский.
– Да, да! Так вот, в той же самой своей статье о "Горе от ума" вы признали все величие, всю художественность гоголевского "Ревизора". Не понимаю, в чем же тут разница?
– Готов объяснить. Впрочем, лучше вернемся к этому позднее. Сейчас хочется послушать вас, ведь я впервые по-настоящему с вами знакомлюсь.
– А помните наши встречи на Кавказе?
Белинский помнил. Тогда, в 1837 году, он приехал на Горячие Воды по принуждению друзей – злой недуг почти свалил его. Михаил Юрьевич, отбывавший на Кавказе ссылку за стихи на смерть Пушкина, присматривался к ссыльным декабристам и уклонялся от литературных споров. А для Белинского уже была связана с литературой вся жизнь.
– Я был слишком горяч тогда, по-видимому, – признался Виссарион Григорьевич, – а вы слишком холодны.
– Может быть, – согласился Лермонтов. – Но мы опять отвлеклись от Грибоедова. Признаюсь вам, он влечет меня, как будущий герой романа. И вот почему: откуда явилась такая разрушительная сила его удара? Гениальный поэт? Конечно, так. Но чем питается гений? Не иначе, как самой жизнью. В этом мы с вами согласны, хотя по-разному на русскую действительность смотрим.
– Вы совершенно не правы, Михаил Юрьевич. Мы не по-разному смотрим, но по-разному определяем свое отношение к ней.
– Пусть будет так, – согласился Лермонтов. – Вы говорите: принять как неизбежное и будто бы на сегодня необходимо сущее. Так я понимаю вашу философскую посылку?
– Примерно так.
– Очень хорошо! Но тогда встает новый вопрос: что же делать нам, мыслящим и сознательно действующим людям? Ждать или…
– Или? – Белинский не отводил глаз с собеседника.
– Или ненавидеть, отрицать со всей непримиримостью, и в том явить свою любовь к отчизне, к людям. Если же я прав, то времени на ожидание у нас, ей-богу, нет. Иначе осудит нас история и, конечно, обойдется без нас.
– Но позвольте, – Белинский был разгорячен спором, – думать, что мы обладаем архимедовым рычагом, способным повернуть все развитие общества, что можем по своей воле перескочить из одного момента развития в другой, – это же, простите меня, все те же мечты, все та же идеальность, за которую мы так дорого платили и еще будем платить!
– Помнится, вы писали еще и о прекраснодушии? Не так ли? – напомнил Лермонтов и улыбнулся. – Как видите, принадлежу к вашим внимательным читателям, Виссарион Григорьевич. Но коли пошел у нас разговор по душам, ничего от вас не утаю. Оставим мечтания нашим записным философам. Ими, кстати сказать, у нас хоть пруд пруди… А народ, видя, что жизнь наша неразумна и гнусна, отвечает не трактатом, но, к примеру, пугачевщиной.
– И что же?! – воскликнул Белинский. – Способен ли был что-нибудь изменить этот ответ? Пугачев погиб, погибли десятки тысяч его приверженцев, а рабство осталось.
– Не считайте его таким нерушимым. Разве не посеял новой бури прошлый неурожайный год? Вести, приходящие из разных губерний, говорят: бесправные крестьяне не хотят знать никакого примирения. Словесность, верная правде жизни, также должна существующие у нас порядки отвергнуть. Комедия Грибоедова, например, по праву оказалась манифестом отрицания наших устоев. Недаром же ее знают наизусть все честные люди и вооружаются "Горем", как повстанцы огнестрельным оружием. И в этом смысле решительно нет разницы между "Горем от ума" и "Ревизором". Николай Васильевич Гоголь еще крепче ударил…
– Кстати, Михаил Юрьевич, говорят, нынче Гоголь в Москве читает друзьям – и, конечно, под страшной тайной – главы из новой своей поэмы?
– Кто же не слыхал, хоть краем уха, о таинственных "Мертвых душах"! – отвечал Лермонтов. – А коли так, пошли ему бог! Негоже Гоголю столько лет молчать!
– Ох, негоже!
Белинский вспомнил последний приезд Гоголя в Петербург. Уже тогда ходили слухи о "Мертвых душах"…
– Обедал и я с Гоголем однажды у Одоевского, – живо сказал Виссарион Григорьевич, отдаваясь воспоминаниям. – На языке моем так и вертелись таинственные "Мертвые души". А Николай Васильевич все только и расспрашивал, как мне понравился Петербург… Словом, ушел я с того обеда не солоно хлебавши. – Он помолчал. – Теперь отвечу вам, Михаил Юрьевич, почему я ставлю "Ревизора" превыше всего: не безнадежность проповедует Гоголь, а возможность внутреннего обновления нашей жизни. Уж чего бы, кажется, страшнее изображенные в "Ревизоре" городок и люди, если только достойны они этого высокого имени! Однако в конце пьесы торжествует не зло, не порок, но высшая правда. Такова весть о приезде истинного ревизора.
– А потом, когда уедет восвояси этот праведный, предположим, ревизор, – отвечал Лермонтов, – и вступят в управление новый городничий, новый судья и прочие чиновники, неужто не начнется все сначала? Ведь других-то чиновников у нас нет и быть не может, пока существуют наши порядки. В этом зрители сами разберутся и выйдут из театра без всякой веры в возможность внутреннего обновления нашей жизни и уж, конечно, без склонности к примирению… Вот мы и объяснились наконец, – заключил Лермонтов, – и досидели до огня.
– И каждый остался при своем, – с сожалением откликнулся Белинский.
– Нет, – спокойно отвечал Лермонтов, – мы непременно сойдемся. Во всяком случае, я с охотой и полным доверием вручу в ваши руки судьбу Печорина.
– Когда же будем читать вашу историческую трилогию? – спросил гость.
Лермонтов развел руками.
– Исторические трилогии плохо пишутся на стоянках гусарского полка и в казематах. Но заверяю вас – как бы ни сложилась жизнь, от замысла своего не отступлюсь!
– А как ваше дуэльное дело? Долго ли еще будут вас держать под замком?
– Кажется, скоро пробьет мой час.
– И каково же будет решение?
– Его трудно угадать, поскольку дело пошло на утверждение государя. Но именно здесь, у престола его величества, всякое судебное решение может быть полностью перечеркнуто и заменено самовластным произволом. Не берусь о нем гадать…
Поэт прошелся по камере, искоса поглядывая на гостя. Белинский встал, чтобы распрощаться.
– Кстати, или совсем некстати, Виссарион Григорьевич, – вдруг спросил Лермонтов, – что вы думаете о романах сэра Вальтера Скотта?
И снова гость никуда не ушел.
Глава третья
Барон Эрнест де Барант и его секундант граф д'Англэз благополучно отбыли в Париж. Секундант Лермонтова Столыпин, как офицер в отставке, не подлежал военному суду. Судили только Лермонтова. После его свидания с Барантом на арсенальной гауптвахте в деле появились новые обвинения – в нарушении закона о содержащихся под стражей и в намерении вторично драться с Барантом. Словом, рябой аудитор, чувствовавший свое поражение в письменном поединке с обвиняемым, теперь торжествовал победу. Заготовленное им решение судной комиссии опиралось полностью на законы и согласно этим законам гласило: "Лишить чинов и прав состояния с записанием в рядовые".
Судьи поставили под приговором свои подписи. Офицеры, назначенные в комиссию от полков, исполнили не столько судейский, сколько служебный долг. В сущности, никто и не требовал от них рассмотрения дела по совести. А форма, неумолимая форма, была соблюдена.
Да судьи и не придавали никакого значения приговору – каждый знал, что дело пойдет блуждать по инстанциям.
Когда дело перешло в генерал-аудиториат, здесь решительно не согласились с мнением военно-судной комиссии. Даже по бумагам были видны многие обстоятельства, смягчающие вину поручика Лермонтова, В докладе, который должен был идти на утверждение к царю, эти обстоятельства были сформулированы так: "Поручик Лермонтов, приняв вызов барона де Баранта, желал тем поддержать честь русского офицера; дуэль не имела вредных последствий; выстрелив в сторону, поручик Лермонтов выказал похвальное великодушие; усердная служба Лермонтова засвидетельствована начальством".
Генерал-аудиториат, полагая возможным смягчить тяжелый приговор, считал желательным ограничить наказание содержанием виновного под арестом в крепости в продолжение трех месяцев, а потом выписать его в один из армейских полков тем же чином.
Дело попало к императору в те дни, когда он был занят военными операциями, намеченными на Кавказе. Николай Павлович слушал доклады, внимательно пересматривал списки полков, которые могли быть двинуты в экспедицию в первую очередь. Император высчитывал сроки переброски воинских частей из Крыма.
Можно было думать, что обремененный военными заботами император бросит лишь рассеянный взгляд на судное дело поручика лейб-гвардии гусарского полка и, присоединившись к какому-нибудь из мнений разных инстанций, решительно начертает: "Быть посему".
Николай Павлович поступил иначе. Он тщательно перечитал доклад генерал-аудиториата. Было совершенно ясно, что генерал-аудиториат пишет глупости. Поручик, пошедший по стопам небезызвестного Пушкина, не может защищать честь русского офицера. Неужто не понимают этого ослы из генерал-аудиториата? Кроме того, нет никакой надобности задерживать поручика Лермонтова хотя бы на три месяца, хотя бы и под арестом в крепости. Путь ему один – немедленно на Кавказ.
Смутное раздражение, которое испытывал венценосец при имени Лермонтова, готово было разразиться припадком гнева. Нашлись же головы, которые думают, что его величеству будет приятно читать восхваление этого поручика! Не забыли написать даже о его великодушии и засвидетельствовали его отличную службу. Нечего сказать, отличная!
"Ослы!" – мысленно заключил император и взялся за перо.
На письменном столе перед ним лежали бумаги, касавшиеся кавказской экспедиции, – справки о полках, которые можно тотчас бросить в дело. Несколько минут был слышен шелест бумаг, потом царь снова взял перо.
"Поручика Лермонтова перевести в Тенгинский пехотный полк тем же чином".
Участь поэта была решена. Его величество снова углубился в военные планы. Тенгинский полк, во всяком случае, первым откроет кампанию, не ожидая подхода подкреплений.
Венценосец подумал и опять вернулся к делу поручика Лермонтова. Но так как оно было уже решено и император вовсе не собирался его перерешать, то он прибавил к резолюции всего одну короткую фразу:
"Исполнить сегодня же".
Высшие соображения Николая Павловича, побудившие его к такой необыкновенной поспешности, остались тайной для генерал-аудиториата. Те самые судьи, которые вызвали гнев императора своими неуместными соображениями по делу Лермонтова, пришли в полное недоумение. Как быть с этим поручиком, если его величество ни слова не сказал о предварительном содержании осужденного в крепости?
Усердные, но недогадливые головы решили вновь повергнуть дело к стопам монарха. Они, оказывается, задержали Лермонтова на несколько дней.
В Тенгинский полк! Черт бы побрал поручика Лермонтова вместе с генерал-аудиториатом! Ни часу отсрочки! И счастливого ему пути!
…Михаил Юрьевич оказался наконец в объятиях бабушки. Но едва успел рассказать безутешной старухе о новой ссылке на Кавказ, как ему вручили под расписку казенный пакет.
Шеф жандармов просил поручика Лермонтова пожаловать к нему в ближайший день.
Александр Христофорович сидел в служебном кабинете, слегка склонив лысеющую голову к каким-то бумагам. Лермонтов, допущенный к графу без всяких задержек, стоя ожидал.
Пауза затягивалась. В какую-то секунду Михаилу Юрьевичу показалось, что Бенкендорф не то скосил на него один глаз, не то будто подмигнул и снова склонился к бумагам. Вдруг граф выпрямился, приподнялся в кресле, словно только сейчас увидел посетителя.
– Покорнейше прошу! – он любезно указал на кресло. – Убедительно прошу, без чинов. Скажу прямо, у меня к вам, поручик, нет никакого дела по службе…
Бенкендорф помедлил наблюдая. Лермонтов не выразил ни удивления, ни растерянности. Он сел в предложенное кресло, сохраняя молчание.