О душах живых и мертвых - Алексей Новиков 23 стр.


Часть вторая

Душно!.

Глава первая

У кронштадтских причалов весело дымит, готовясь к отплытию, пассажирский пароход. Нет нужды тащиться в чужие края по беспокойным российским дорогам. Даст пароход последний гудок – и прости-прощай любезное отечество.

"Северная пчела" из номера в номер печатает списки особ, отъезжающих за границу. Одни везут на модные курорты застарелые подагры и геморрои, другие надеются на парижских бульварах избавиться от сытой скуки, третьи и сами не знают, зачем обременяют себя хлопотливым путешествием.

А как не ехать, коли пропечатали в "Пчелке" даже какую-то ничтожную статскую советницу! Она, выскочка, и едет-то, может быть, только для того, чтобы увидеть свое имя на заветных страницах.

Но многие уезжают от истинной докуки – надоели управители имений. Словно сговорившись, отписывают они о мужиках, отлынивающих от барщины, и недоимках по оброку. А еще ссылаются на прошлогодний недород: барский хлеб давным-давно продан купцам, а мужикам до новин будто бы вовсе нечего есть. И опять строчат о непокорстве. Беспокоят, дурни, господ, словно сами не знают, как поступить. И дело-то простое: коли не помогают домашние средства, требуй военную команду. Только деньги хоть лопни, да представь! Забыли, ироды, первейшую заповедь, а господа который пароход упускают, когда-то поспеют к лазоревым берегам…

Но, отправляясь в дальний путь, с облегчением вздохнет наконец владетель ревизских душ: слава богу, хоть о Секретном комитете толки заглохли! Впрочем, нечего было его и заводить. Прибавить бы исправников да высылать в имения по первому требованию воинскую помощь – ничего больше не надо.

И едут господа за границу, кто куда. Пароход, стоя у кронштадтских причалов, встречает их веселым дымком. Завидуют счастливцам те, кто еще не может подать сведений о себе в "Северную пчелу"…

Никому не завидовал Павел Федорович Заикин, а выехать в Берлин, как давным-давно собирался, все еще не мог. И даже не по нерешительности характера, а просто по сердоболию. С постояльцем его, Виссарионом Белинским, творилось неладное. Вовсе не играл Виссарион Григорьевич в любимый преферанс, не ездил даже в театры. Но и дома не сидел. Уйдет неведомо куда и возвратится совсем изможденный.

Если же навещал его Павел Федорович, постоялец либо молчал, занятый какими-то думами, либо отвечал непривычно кратко.

Известно, что Виссарион Григорьевич печатно и словесно изобличал литературных разбойников. К этому Павел Федорович давно привык и даже сочувствовал. Теперь же вдруг возьми да и объяви неистовый постоялец:

– Панаев – осел, Хлестаков и сивый мерин!

А ведь Иван Иванович Панаев по-прежнему бодро шел под знаменем либерализма и печатался не где-нибудь, а в "Отечественных записках"!

Ничего не понял господин Заикин, но Виссарион Григорьевич не стал объяснять. В редакции "Отечественных записок" явственнее обозначились тайные междоусобия. Они были тем заметнее, чем резче писал Виссарион Белинский, не признававший никаких законов редакционной этики, кроме велений собственной неподкупной совести.

Когда обрушился Белинский на Загоскина, Иван Иванович Панаев, по-прежнему стоя под знаменем либерализма, очень сетовал, однако, на критика за непочтительное отношение к именитому писателю. За то и досталось же Ивану Ивановичу вместе со всем его либерализмом!

Ничего не знал об этих междоусобиях Павел Федорович и, желая перевести беседу на более приятную тему, заговорил о Краевском.

Но именно Андрей Александрович Краевский приглядывался теперь к каждой строке критика и, ссылаясь на придирчивую цензуру, заранее сглаживал все, что считал опасным для журнала.

– Коршун ваш Краевский, вот он кто! – буркнул Белинский, чем и привел добрейшего своего хозяина в полную растерянность.

Павел Федорович вначале был склонен отнести эти неожиданные аттестации за счет болезненной раздражительности постояльца. В самом деле, с наступлением петербургской весны Белинский чувствовал себя хуже. Он совсем отказался от трубки, выпивал рюмку легкого вина лишь в том случае, если обедал с приятелем. Он берегся простуды всеми способами: не расставался на улице с теплым шарфом, не открывал даже по летнему времени окна – и все-таки подкрадывалась к нему предательская лихорадка. Случались дни, когда он опять не покидал постели.

И сердобольный Павел Федорович медлил с отъездом. Надо признать, впрочем, что всякое препятствие к путешествию, возведенное судьбой, принимал он не только покорно, но даже не без удовольствия. Только никак не мог понять, чем же мучается беспокойный постоялец, то сидючи до утра с огнем, то сам от себя спасаясь в бегах. Должно быть, окончательно одерживала над ним верх злая лихорадка. Так думал господин Заикин, боясь лишний раз обеспокоить страждущего человека.

А Виссарион Григорьевич вдруг вышел из своей комнаты и сказал нетерпеливо:

– Хочу вам, многоуважаемый Павел Федорович, из Пушкина прочесть.

Павел Федорович искренне обрадовался. Белинский любил читать вслух, особенно стихи. Все выходило у него просто и значительно, резко определялась авторская мысль.

Обрадовался Павел Федорович и приказал было подавать чай, но Белинский решительно отмахнулся.

– Извольте немедля слушать!

По мере того как он читал, Павел Федорович впадал в недоумение, которое старался, однако, скрыть. Но чтец не обращал на него никакого внимания.

Тогда какой-то злобный гений
Стал тайно навещать меня.
Печальны были наши встречи:
Его улыбка, чудный взгляд,
Его язвительные речи
Вливали в душу хладный яд.
Неистощимой клеветою
Он провиденье искушал;
Он звал прекрасное мечтою;
Он вдохновенье презирал…

Господину Заикину отчетливо помнилось, что Белинский обещал читать из Пушкина, но ему все чаще приходило на память имя другого поэта.

А Виссарион Григорьевич весь углубился в чтение:

Не верил он любви, свободе;
На жизнь насмешливо глядел -
И ничего во всей природе
Благословить он не хотел.

– Вот он, мучительный дух отрицания, – устало сказал Белинский. – Но не ему ли суждено стать животворящим? – Он пытливо глядел на Заикина, ожидая ответа.

– К чему же именно относите вы, Виссарион Григорьевич, читанные стихи?

– А к тому, что демон, с которым познакомил нас Пушкин, привел ныне другого, вовсе беспощадного в своем отрицании.

– Я, признаться, даже усомнился, – отвечал Павел Федорович, – обещали вы Пушкина стихи, а слушаю – не из Лермонтова ли читаете?.. Удивительное сходство!

Павел Федорович судил с полным знанием дела – Белинский не раз читал ему из лермонтовской поэмы.

– Сходство? – Белинский едва сдерживал нетерпение. – А не чувствуете ли вы, сударь, что Демон заговорил ныне еще более могучим, мрачным и злобным языком? Не к тому ли неминуемо идем мы, россияне?

По всему было видно, что теперь Белинский не ждал ответа. Он продолжал разговор с самим собой.

– Я ведь тоже писал об отрицании, – глухо сказал он, – ибо кто же не ссорился с жизнью? Но вещал я, прости меня, всевышний, что такая ссора может быть только временной и имеет целью примирение. – Он горестно вздохнул. – Ну вот и создал свою преутешительную философию и проревел ее в проклятых статьях. А ныне этими статьями хотят воспользоваться преуспевающие филистеры!

Павел Федорович оказался в затруднительном положении. Понятия не имел он, например, о том, что Андрей Александрович Краевский охотно повторял многие мысли Белинского, изложенные в свое время в статье о Менцеле, и приводил автора в такое исступление, что его тонкие, перекошенные губы покрывались пеной.

Ничего не знал об этом добродушный господин Заикин и, избегая касаться коварного духа отрицания, невпопад заговорил об успокоительном питье.

– Довольно я пичкал им людей, – неожиданно спокойно ответил Белинский. – Что я писал об отрицании? А надо было сказать, что отрицание есть священное право человека, без которого жизнь может превратиться в стоячее и вонючее болото. Не то ли видим мы в России? Общества нет. Нет ни политической, ни литературной жизни. Кнутобойцы управляют страной! – Он говорил, все более хмурясь, и голос его звучал все резче. – Свобода мысли истреблена… Нет больше сил, нет терпения!

Павел Федорович Заикин по случаю только что вновь решенного им отъезда в Берлин был в приподнятом настроении. Он уже видел себя в море и, овеянный свежим морским ветром, казался сам себе обновленным человеком. Он выслушал Белинского и, расхаживая по комнате, решил утешить мятущегося человека.

– Так-то оно так. Совершенно с вами, Виссарион Григорьевич, согласен… А ведь по Гегелю-то, – помню, хорошо помню ваши статьи и речи, – выходит, что все существующее разумно?

Павел Федорович вряд ли мог бы объяснить, почему ему вздумалось повернуть разговор на такие философские тонкости. Во всяком случае, он никак не ожидал, что затронул самую мучительную для собеседника тему.

Наступила долгая пауза.

– Вы, Павел Федорович, как и всякий честный человек, обязаны задать этот давно ожидаемый мною вопрос. И мне давно пора, не таясь и не прибегая к недомолвкам, держать ответ.

– Помилуйте, Виссарион Григорьевич, – всполошился Заикин, видя, в какое волнение пришел постоялец, – никакого ответа я не требую! Просто вспомнилось к слову.

– А мне, – продолжал Белинский, – настоятельно необходимо объясниться. Требую, Павел Федорович, вашего внимания!

– Всегда к вашим услугам, Виссарион Григорьевич, – покорно вздохнув, ответил Заикин.

– Помянули вы приснопамятную формулу, которой служил я, не щадя сил: "Что действительно, то разумно, и что разумно, то действительно…" Великая истина! А надо бы мне вовремя понять: не все то действительно, что есть в действительности. Ясно ли я говорю?

– Очень ясно, – подтвердил Павел Федорович, хотя по тону его было видно, что он ничего не понял.

– Бежите от разговора? – сурово спросил Белинский. – Не отвертитесь, сударь! Довольно мучил я вас мнимой премудростью. Сколько раз, говоря о действительности, мы подменяли ее понятием, высосанным из пальца!

Белинский встал с кресла, на щеках его появился румянец – свидетельство глубокого волнения.

– В мнимом величии своем мы были убеждены: кто не согласен с немецкой книжкой, тот ничего не понимает. Да ладно бы были мы только книжники, замуровавшиеся от жизни. Так нет! Высокомерие наше грозило превратить нас в фарисеев мысли… Как видите, я не щажу себя.

– А я, Виссарион Григорьевич, просто вас не понимаю. Можно ли этак волноваться?

– До́лжно, Павел Федорович! Теперь, когда я ощутил наконец кровную связь с жизнью, не колеблясь объявляю: к дьяволу пусть летит все, что не оправдывается разумом! К черту мертвые, абстрактные схемы! Да здравствуют разум и отрицание!

– Наконец-то уразумел я, на какой предмет вы мне из Пушкина читали…

– Для начала, Павел Федорович! Чтобы яснее был для вас переход от Пушкина к Лермонтову, а равно для того, чтобы наглядно представить связь поэтической мысли с живой действительностью…

Все чаще и чаще навещал Виссариона Белинского демон сомнения. Когда-то критик не уставал восклицать: каждый момент в истории необходим, истинен и свят! Все предопределено, все обусловлено! И, плененный Гегелем, объяснял: ничто не зависит от немощных усилий человека!

А жизнь говорила о другом. В Петербурге хорошо помнили о прошлогодних мужицких бунтах. Деревня глухо волновалась. Сермяжная Русь боролась из века в век, из года в год, изо дня в день. Такова была подлинная, живая история. Она противоречила всем формулам разумно-сущего.

В тихой комнате, предоставленной Павлом Федоровичем Заикиным беспокойному постояльцу, происходили события, о которых даже не подозревал простодушный хозяин. Виссарион Белинский и сам не мог бы сказать, когда это началось. Может быть, и никогда не было такого часа, когда покинул бы его беспокойный дух отрицания. Прежде бесплодны бывали эти встречи, теперь они стали целительны.

Помогла сама жизнь – могучим эхом отозвались дальние громы в комнате Виссариона Белинского…

Прошел еще день. Когда Павел Федорович снова постучался к постояльцу, тот возился с цветами. Господин Заикин принял это мирное занятие за благоприятный признак: слава богу, успокоился суматошный человек… А Виссарион Григорьевич начал так, будто продолжал вчерашний разговор:

– По Гегелю получается, – Белинский повернулся к Заикину и встал перед ним с ножницами в руках, – что борьба может быть только временной, пока конфликт не разрешится гармонией. Нуте-с, а если отрицание наших порядков будет развиваться до своего логического конца? – В увлечении он взмахнул ножницами, словно готовясь нанести удар воображаемому противнику. – Отвечайте, милостивый государь!

– А я, Виссарион Григорьевич, за Гегеля, ей-богу, не ответчик, – кротко отвечал Заикин, – и пришел к вам с тем, чтобы объявить, что на следующем пароходе, если только ваше здоровье позволит, двинусь в Берлин.

– В Берлин – так в Берлин, – согласился Белинский. – Сердечно рад, что дух сомнения выпустил наконец вас из своих цепких объятий. Но если встретите в Берлине правоверных гегельянцев, передайте им, что живет, мол, на Руси Виссарион Григорьев, сын Белинский…

– Одним словом, заявляете просьбу, наподобие Бобчинского?

– Имею к той просьбе важное продолжение, – с улыбкой откликнулся критик. – Передайте, что оный сын Белинский, не смея самому себе в том сознаться, давно начал подозревать, что надо принимать за истину далеко не все выводы Егора Федоровича.

– Какого Егора Федоровича?

– Так мы в шутку величали в Москве Гегеля, – объяснил Белинский. – Как же быть искусству, – с горячностью продолжал он, – ежели далеко не всякий конфликт разрешается в жизни гармонией?

Павла Федоровича нисколько не волновал вопрос о конфликтах. Он уже чувствовал под собой качающуюся палубу парохода.

А для Белинского вопрос требовал немедленного ответа. Он писал большую статью о "Герое нашего времени". Неотступно тревожил его автор, который не сулил читателям никакой гармонии. Но именно в романе Лермонтова была отчетливо ощутима связь поэтической мысли с породившей ее русской жизнью.

Глава вторая

С весны жизнь в петербургских редакциях обычно затихала. Город пустел, экстраординарных событий не предвиделось.

Не то случилось летом 1840 года. Едва "Герой нашего времени" вышел в свет, журналы проявили подозрительную быстроту.

Совершилось именно то, что предвидел Гоголь, когда в "Мертвых душах" коснулся "так называемых патриотов". Гоголь писал, что они "спокойно сидят себе по углам и занимаются совершенно посторонними делами, накопляют себе капитальцы, устраивая судьбу свою на счет других; но как только случится что-нибудь, по мнению их, оскорбительное для отечества, появится какая-нибудь книга, в которой скажется иногда горькая правда, – они выбегут из всех углов, как науки, увидевшие, что запуталась в паутину муха, и подымут вдруг крики: "Да хорошо ли выводить это на свет, провозглашать об этом? Ведь это все, что ни описано здесь, это все наше, – хорошо ли это? А что скажут иностранцы? Разве весело слышать дурное мнение о себе?"

Правда, никто пока не читал этих строк в печати, еще только увез с собой Гоголь черновые листы "Мертвых душ", чтобы, примостясь где-нибудь в Риме, терпеливо приводить в порядок свое создание. Но едва появилась в Петербурге книга Лермонтова, в которой сказалась горькая правда, тотчас сбежались из всех углов, из всех журнальных подворотен растревоженные пауки.

Первым высказался в "Библиотеке для чтения" профессор Сенковский. Ему, чай, тоже больно, когда печатают клевету на соотечественников. Автор романа, по его словам, "надел плащ истины на преувеличения". Иначе говоря – автор выдает за истину собственные фантазии, в которых сознательно преувеличены отрицательные явления русской жизни…

Николай Полевой следом за профессором Сенковским объявил свое мнение в "Сыне отечества" куда откровеннее.

"Критике здесь торопиться нечего, – плел паутину бывший либерал, – критика всегда успеет догнать больные создания, влекущиеся между жизнью и смертью, в малый промежуток их бедного, эфемерного бытия…"

Критике нечего торопиться? Почему же так поторопился сам Полевой объявить роман Лермонтова созданием больным, то есть нравственно уродливым?

Выжидательно молчала одна "Северная пчела". Но издатель ее Фаддей Венедиктович Булгарин лаял глухим баском на всех перекрестках:

– Вот до чего может довести отсутствие положительных правил и спасительной веры! – Быстрые глазки Фаддея Венедиктовича обегали слушателей. – Автор сам отвечает: нравственные уроды, подобные Печорину, идут прямехонько к эгоизму, к душевной сухотке и, наконец, к гибели…

Конечно, никто из журнальных глашатаев не читал собственноручного письма императора к императрице. Император первый сказал о романе Лермонтова: "Жалкая книга". Каждый из критиков вторил венценосцу на свой лад.

– Больное создание! – надрывался Полевой.

– Нравственный урод! – гудел Булгарин.

Император держал первенство, несмотря на все оттенки мнений.

Николай Павлович признал: "Преувеличенное изображение жалких характеров". Профессор Сенковский повторил мысль венценосца почти дословно. У Сенковского вышло, пожалуй, даже изящнее, но на то и был он профессор.

Единение царя с верноподданными, усердствовавшими в критике, оказалось трогательным и почти мистическим.

Но какая там мистика! Все "так называемые патриоты", от восседающего на престоле до последнего борзописца, разом учуяли, что сказалась в романе Лермонтова горькая правда.

Покажи бы автор неиссякаемые силы первенствующего в России сословия, покажи бы он, к примеру, мужа доблести, вроде графа Сергия Семеновича Уварова, стоящего на страже у врат просвещения. Не обязательно, конечно, показывать министра с удавкой в руках, можно дать ему нечто иное, более благовидное, но не менее символическое и воспитующее.

А то покажи бы писатель безыменного дворянина, пекущегося об отечестве в петербургском департаменте или, еще лучше, на какой-нибудь губернской должности. А не то заглянул бы автор в деревню: нетто нет там дворян, радеющих о мужиках? Нешто они, поместные дворяне, воспитуя народ в страхе божием и в любви к царю, не достойны прославления?

Но какой прок советовать сочинителю, измыслившему в лице Печорина уродливую клевету на благородное сословие!

Не радуют журнальных пауков ни летние дни, ни отдохновение на дачах. Высказался каждый, кто как мог, по уму и по усердию, а покоя опять нет. Косятся на "Отечественные записки". Засел там критик-щелкопер. Он уже протрубил славу "Герою", правда, пока накоротке. Что-то смутьян дальше настрочит?

Виссарион Белинский сдал в редакцию критическую статью на роман Лермонтова, в которой разобрал всего две первые повести романа и закончил так:

"…в обеих этих повестях мы видели еще одно лицо, с которым, однако ж, незнакомы. Это таинственное лицо не есть герой этих повестей, но без него не было бы этих повестей: он герой романа… Теперь пора нам с ним познакомиться…"

Назад Дальше