О душах живых и мертвых - Алексей Новиков 24 стр.


Увы, читателям придется ждать этого знакомства до выхода следующей, июльской книжки "Отечественных записок". Придется ждать и "так называемым патриотам". Ведь именно из-за Печорина обрушили они всю ярость на автора. Но никто из них еще не выступал с таким откровенным мракобесием, как новый журнал "Маяк".

"Я хочу, – объявил издатель "Маяка", – чтобы автор не клеветал на целое поколение людей, выдавая чудовище, а не человека, представителем этого поколения…" Для большей убедительности критик попросту погрозил автору романа добрым пучком розог.

Но то ли еще писали в "Маяке", удивляя даже булгаринских молодчиков резвостью мысли! "Внутреннее построение романа, – продолжал, держа пучок розог в руке, издатель "Маяка", – никуда не годится; идея ложная, направление кривое… Весь роман – эпиграмма, составленная из бессмысленных софизмов, так что философии, религиозности, русской народности следов нет…"

Конечно, лучше бы расправился с поэтом издатель "Маяка", если бы размахнулся сплеча: "Засечь его, каналью!"

Только знай свистел бы рассеченный воздух. А тут скрипи пером да взывай к читателям:

"В ком силы духовные хоть мало-мальски живы, для тех эта книга отвратительно-несносна".

Попадись эти строки императору, имел бы он полное право счесть их за собственноручные. Попадись августейшее письмо на глаза издателю "Маяка", с не меньшим правом мог бы он продолжить о "Герое": "Жалкая книга, показывающая большую испорченность автора".

Словом, положение определилось – Лермонтова и его героя дружно обвиняли в безнравственности. Чудовище, подобное Печорину, не может родиться в России, благоденствующей под скипетром мудрейшего из монархов; подобного нравственного калеку не может произвести первенствующее сословие, известное доблестью и добродетелью.

Никто не говорил об этом прямо. Зато кричали хором: "Чудовище! Эпиграмма! Больное создание!" И самое главное: "Русской народности и следов нет!"

Но хорошо было строчить господам литераторам в Петербурге. К их услугам собственные журналы. В Москве благонамеренные люди только собирались издавать "Москвитянина". Ждали возвращения из-за границы своего златоуста – профессора Степана Петровича Шевырева. Каково же молчать да завидовать, когда в Петербурге воссиял боевой "Маяк"!

Особенно пришелся "Маяк" по душе Михаилу Николаевичу Загоскину. Когда собирались у него гости, Михаил Николаевич охотно потчевал их литературной новинкой. Он читал из "Маяка" проникновенно, слегка нараспев, а когда доходил до розог, обещанных поручику Лермонтову, с надеждой обращал взор к древнему образу: "Подай, господи!"

Возвеселился духом почтенный романист. Отложив в сторону свои рукописи, сел за письмо в "Маяк".

"Сколько новых, ясных идей, сколько светлых истин! – писал он петербургским собратьям. – Когда я прочел в разборе "Героя нашего времени" следующие слова: "…как не жаль хорошее дарование посвящать таким гадким нелепостям", то я так и бросился бы вам на шею!"

Это объятие могло бы стать символом единомыслия благонамеренных литераторов обеих столиц. Только один голос нарушал благолепие картины…

Давно уехал в Берлин Павел Федорович Заикин. Виссарион Белинский перебрался на собственную квартиру в линиях Васильевского острова. В комнатах его благоухают цветы, хилые первенцы северного лета. По-прежнему царит в скромном жилище образцовый порядок и все сверкает ослепительной чистотой. А квартирная хозяйка дивится на невиданного жильца: вчера еще лежал неподвижно, совсем хворый, а сегодня опять пишет и откидывает один исписанный лист за другим.

Читатели ждут обещанного знакомства с Печориным. И надо бы писать Виссариону Григорьевичу о романе, прозвучавшем как набатный колокол на пустырях русской словесности. Но он еще раз пересматривает все вышедшие критики и только тогда берется за перо. Кто же, кроме него, может принять неравный бой с многоголосым вражьим хором?

"Вы позволяете человеку делать все, что ему угодно, быть всем, чем он хочет, вы охотно прощаете ему и безумие, и низость, и разврат; но, как пошлину за право торговли, требуете от него моральных сентенций о том, как должен человек думать и действовать и как он в самом-то деле и не думает и не действует…"

Гнев захлестнул Белинского. Он походил по комнате, растирая онемевшую руку, потом вернулся к конторке. Перечел написанное и, сменив лист, продолжал:

"И зато ваше инквизиторское аутодафе готово для всякого, кто имеет благородную привычку смотреть действительности прямо в глаза…"

И опять яростно бежит по бумаге перо.

А утомится Виссарион Григорьевич, тогда сядет на диван и сидит, закрыв глаза. Скорее, скорее бы вернулись силы!

Издатель "Маяка" господин Бурачек читал в эти дни увесистое письмо, пришедшее из Москвы.

"Я с некоторого времени поослабел, – признавался Загоскин, – потому что устал воевать один против наших скептиков, либералов, ненавистников России…"

Господин Бурачек недовольно поднял брови.

"Один?.. Ослеп, должно быть, Михаил Николаевич в своей гордыне. А гордыня христианину – грех!"

И хотел было издатель "Маяка" послать собрату, впавшему в соблазн, христианский совет – почаще петь молебны с коленопреклонением у чудотворной иконы Иверской владычицы да наложить на себя пост, – но следующие строки письма рассеяли недоразумение.

"Когда стал выходить "Маяк", – продолжал Загоскин, – сердце мое снова ободрилось, я сказал: "Теперь я не один, нас двое! Теперь есть у меня сослуживец на ратном поле, да еще какой! Чудо-богатырь!"

И расправил тогда плечи издатель "Маяка", чудо-богатырь господин Бурачек. Решил напечатать вещее загоскинское письмо в журнале. He ему ли, богатырю, вести за собой всю христолюбивую словесность? На что хитер Ванька-каин, господин Греч, а и тот уже забежал с поклоном к "Маяку":

– Я давно не читал ничего лучше, справедливее, откровеннее, благороднее! Продолжайте так – и общая благодарность будет вашим уделом, и тьма не обымет "Маяка".

Еще шире расправил плечи господин Бурачек.

– Где он, богомерзкий еретик, богоотступник и фармазон, засевший в "Отечественных записках"? – И опять сделал издатель "Маяка" решительный взмах рукой. – Беспощадно отодрать для начала… чтобы не было потом поздно!

А Виссарион Белинский, как всегда, стоял у своей конторки. Он бросал дерзкий вызов всему сборищу литературных пауков:

"Покажитесь перед людьми хоть раз в своем позорном неглиже, в своих засаленных ночных колпаках, в своих оборванных халатах, – люди с отвращением отвернутся от вас и общество извергнет вас из себя".

Извергнет? Так не писал Белинский в пору своего насильственного примирения. Да, общество извергнет вас из себя, продажные шуты продажной морали! Так будет!

И новая мысль приходит на смену: когда же все это будет и как?

Статья писалась в мучительных раздумьях. Пришло новое, беспокойное, страдальческое чувство. Можно и должно отвергнуть гнусные российские устои. Но во имя чего? Что придет на смену?..

Лето стояло знойное, сухое, без дождей. Из губерний ползли в столицу первые тревожные слухи – опять горят хлеба! Зловещее марево поднялось над Петербургом. Даже ночи, светлые, как день, не приносили облегчения…

Виссарион Белинский, изнемогая от духоты, медленно бродил по притихшим улицам. Где они, будущие союзники для предстоящих схваток?..

Глава третья

Приехав в Петербург, Герцен остановился в Демутовой гостинице, куда обычно заезжали лишь именитые и богатые люди.

Но вряд ли кто-нибудь из постояльцев этой гостиницы начинал свою жизнь в невской столице так, как начал Александр Иванович.

В комнатах, отведенных новоприбывшим, еще суетились слуги; Наталья Александровна едва успела распаковать самое необходимое, чтобы устроить сонного после дороги Сашку, еще только отпили новоселы свой первый в Петербурге чай, а будущий чиновник министерства внутренних дел уже взялся за шляпу.

– Наташа! Отдыхай, родная, я ненадолго отлучусь.

На улице он кликнул извозчика:

– На Сенатскую площадь!

Ехал и вспоминал последнюю беседу с отцом в Москве.

"Будь осторожен, Александр, – говорил сыну Иван Алексеевич. Хмурый старик пожевал губами, словно соображая, как избежать при прощании чувствительных сцен. – Будучи в Санкт-Петербурге, мой друг, остерегайся всех… и даже тех, к кому я даю тебе рекомендательные письма".

Сын с удивлением взглянул на отца.

"Я сказал именно то, что хотел сказать, – заключил вместо всяких объяснений московский барин. – Не доверяйся никому и считай себя предупрежденным…"

Разумеется, Иван Алексеевич говорил с сыном по-французски. Привычку к этому языку он сохранил как единственную память о бесплодных скитаниях по Европе. Окончив непривычно длинную речь, старик сухо простился с сыном.

Отдавшись невеселым воспоминаниям, которые увез из отчего дома, Герцен рассеянно глядел на петербургские улицы.

– Эй, берегись! – Возглас извозчика, чуть не наехавшего на замешкавшегося пешехода, вернул седока к действительности.

"Берегись!" – встречает Петербург. "Остерегайся!" – проводила Москва", – с улыбкой подумал молодой человек.

Он подъезжал к Сенатской площади. Отпустил извозчика и медленно пошел по широкому тротуару.

Вечерело. Летний день сменился прохладой. На фоне потемневшего неба высился скачущий Петр. Вдали, у сенатских стен, почти не было прохожих. И вся площадь была тоже безлюдна. А ведь именно здесь раздался в 1825 году клич русского освобождения.

Будущий чиновник министерства внутренних дел остановился и обнажил голову; можно было подумать, что, разгорячась прогулкой, он ищет освежения.

Безвестному молодому человеку и в голову не могло прийти, что он сам предстанет потомкам среди участников героической эпопеи.

В этой трагедии подвига и борьбы нет единства времени и места, но есть в ней единство героической воли и мысли, единство любви к родине и ненависти к угнетателям.

Идут годы, великая трагедия продолжается. Подневольные пахари то здесь, то там встают против векового ига. Как факелы, горят барские усадьбы, а вдали вспыхивают новые факелы, и зарево, как багряный стяг, плещется в небе. И словно слышится из глубины времен голос писателя-провидца: "О! если бы рабы… разбили железом, вольности их препятствующим… главы бесчеловечных своих господ…"

Было поздно, когда Герцен вернулся в гостиницу. Наталья Александровна томилась в беседе с малознакомым родственником из преуспевающих петербургских дельцов.

Беседа оживилась с приходом хозяина. Но стоило ему заговорить о том, что он побывал на Сенатской площади и долго стоял там, обнажив голову, как в него вперились предостерегающие глаза гостя. Не дав Герцену продолжать, гость решительно перевел разговор на Москву и стал расспрашивать о таких общих знакомых, которыми никогда в жизни не интересовался.

Искушенный петербуржец делал все, чтобы прекратить опасные излияния кандидата Московского университета. Александр Иванович ничего не мог понять до тех пор, пока гость, оставшись с ним наедине, не объяснил, что опрометчивый москвич позволил себе заговорить при истопнике на такую скабрезную – он именно так и выразился, – на такую скабрезную тему.

Тогда Герцен вспомнил, что в комнату заходил истопник. Далее выяснилось, что и горничные, и лакеи, и парикмахер Демутовой гостиницы находятся в секретных отношениях с тайной полицией.

В доме петербургского чиновника, которого Герцену пришлось посетить на следующий день по отцовским делам, боялись собственной кухарки.

Все боялись каждого встречного и собственной тени. На молодого человека, только что возвращенного из ссылки, смотрели с таким страхом, будто он явился из загробного мира. И каждый, пугливо озираясь по сторонам, шептал:

– Берегитесь! К вам приставят не меньше десяти шпионов, но вы никогда не узнаете, кто из ваших сослуживцев, знакомых или слуг за вами наблюдает.

– Может быть, вы иногда разговариваете во сне? – спрашивали встревоженные петербуржцы. – Одним словом, и днем и ночью, везде и всегда – берегитесь!

– Берегись! – покрикивали на улицах извозчики. "Берегись!" – всеми голосами нашептывала столица императора Николая.

Невеселый возвращался Герцен в гостиницу.

– Удивительный город! – говорил он жене, и глаза его искали у нее сочувствия. – Он похож на мельницу, в которой толкут страсти, деньги и воду, а чаще всего живых людей, и толкут непрестанно, с грохотом. Кто же услышит в этом шуме стон или крик живой души?

Герцен кидал задумчивый взгляд на рукописи, еще не разобранные после путешествия. Но где же разобрать в гостинице все эти связки и папки, хранящие кипение его беспокойной мысли!

Да и времени еще не было. В Петербургской опере пела знаменитая Паста. В театре обещали премьеру "Дон-Жуана" Моцарта. В балете танцевала воздушная Тальони…

Надо было ежедневно побродить по залам Эрмитажа. Если же попадал Герцен в Публичную библиотеку, Наталья Александровна подолгу и тщетно его ждала. Они все чаще опаздывали с официальными визитами в аристократические дома, рекомендованные молодым супругам отцом Герцена.

– Как пришелся вам наш петербургский климат? – спрашивали у Александра Ивановича в гостиных.

– Отменный климат! – живо откликался Герцен. – Только не всегда поймешь, откуда дует ветер…

Это было вполне справедливо. Ветры, залетавшие в столицу, не отличались постоянством. Но почему-то глаза молодого человека светились нескрываемым лукавством.

– А наше море? – продолжал расспрашивать гостя любезный хозяин.

– Да какое же это море? Сплошной лес мачт и парусов!

Казалось бы, даже при таком, несколько критическом отзыве о Маркизовой луже вопрос был исчерпан. Но простак, ничего не увидевший за лесом мачт, непременно продолжал:

– Должно быть, вольное море надо искать далеко за Петербургом, – и глаза его, быстрые, проницательные, опять смеялись.

Положительно странное направление ума было у этого университетского кандидата. Вскоре его вообще перестали расспрашивать. Лучше от такого знакомства быть подальше.

Столица обманула даже те небольшие надежды Герцена, которые он на нес возлагал. Только Наталья Александровна умела отвлекать его от тяжких раздумий. Помогали не театры и концерты, даже не Эрмитаж, а прогулки в лодке по Неве.

Еще стояли белые ночи. Невские воды были неподвижно тихи. Герцен садился на весла, Наталья Александровна бралась за руль. Александр Иванович греб сильно, безостановочно, пока лодка плыла между императорским Зимним дворцом и императорской Петропавловской крепостью. Когда заворачивали в Малую Невку, Герцен бросал весла.

– Если бы никогда не возвращаться туда! – гребец протягивал руку в том направлении, где остались дворец и крепость-тюрьма. – Но полно, полно, – перебивал он сам себя, – стоит ли подражать страусу, который прячет голову от опасности и думает, что спасся! Недаром же и считают страуса самой глупой и беззащитной птицей!

Вдали на реке плескались чуть видимые огоньки. Изредка набегал робкий ветерок и исчезал, не подняв даже легкой ряби. Сливались с небом дымчатые берега. Казалось, что и ялик, несомый течением, вот-вот исчезнет в этой дымке, розовеющей на востоке.

– Боже, как хорошо! – шептала Наталья Александровна. – Может ли быть людям так хорошо, как нам с тобой?

Они оба влюбились в Неву.

Глава четвертая

Покинув Демутову гостиницу, Герцены обосновались в огромном, шестиэтажном доме на углу Гороховой и Морской. Просторное барское помещение обставлено с тонким вкусом. Герцен-старший заполнил кабинет книгами. Герцену-младшему отведена детская. Ему бы тоже не было здесь тесно, если бы родители не превратили детскую в склад игрушек. Но ничто не манит Сашку так, как лошадь, потерявшая хвост и ногу в первый же час знакомства с пытливым естествоиспытателем. Запоздалое его раскаяние и стало основой этой пламенной дружбы.

По утрам в детскую приходят родители. Александр Иванович тщетно пытается подсунуть сыну новый мяч, замысловатый кораблик или разноцветные кубики – Сашка проявляет полную независимость вкусов, хранит нерушимую верность в дружбе и не идет ни на какие приманки.

Тогда коллежский асессор Герцен-старший отправляется в министерство внутренних дел и исчезает, – впрочем, ненадолго, – в канцелярских недрах. Начальники отделений озабоченно бегут с портфелями по бесконечным коридорам, спеша на доклад к директору департамента. Столоначальники никуда не бегут. Они прилежно пишут. Если же нет у столоначальника покровителя, или, как говорят, руки, если не приключится какое-нибудь экстраординарное событие, то суждено умереть бедняге за тем же самым столом. А канцелярская мелкота прозябает без всяких надежд даже на экстраординарный случай. Был среди этой мелкоты и такой чиновник, который тридцать три года записывал исходящие бумаги и печатал сургучом пакеты. Судя по стекавшимся к нему бумажным потокам, можно было с уверенностью сказать, что это самый обремененный в министерстве человек.

Герцен заезжал в министерство утром – чиновник записывал и печатал. Случалось, что Герцен уезжал из министерства к вечеру, – чиновник по-прежнему печатал пакеты и записывал их в журнал, все так же склонив к плечу лысую голову.

– Я смотрю на него, – рассказывал Александр Иванович жене, – и думаю: ведь это тоже целый мир забитых человеческих существ. Он иногда посмотрит уныло на проходящих чиновников, а мне так и представляется, что все они кажутся ему пакетами, ожидающими сургуча…

Но Наталье Александровне было не до забитых жизнью чиновников. Ее собственный дом все еще не был устроен.

Наконец настал долгожданный вечер, свободный от гостей и театров. К удивлению, даже Сашка охотно улегся спать, хотя и не спускал с матери глаз, чтобы она обманом не покинула детскую. Но недаром говорит пословица – на всякого мудреца довольно простоты. Уставился Сашка на мать, караулил-караулил и вдруг уснул.

Наталья Александровна оставила сына на попечение няньки и тихо открыла дверь в мужний кабинет.

– Александр, не забыл ли ты, что твои рукописи до сих пор не разобраны? Пора, милый, за них приняться.

И вот освободились наконец беспокойные мысли от связывавших их пут. Наталья Александровна бережно распаковывает рукописи и передает их мужу. Александр Иванович перелистывает, пробегает глазами и тянется к следующей тетрадке. Порылся, отложил в сторону какую-то повесть и неожиданно для себя обнаружил пожелтевший от времени, давно забытый лист. Святая университетская старина! Это была программа журнала, скрепленная подписью неразлучного во всех замыслах друга – Николая Огарева.

Наталья Александровна подавала ему новые вороха бумаг, Герцен их не видел. Он с улыбкой перечитывал эту неосуществившуюся программу, гордо набросанную студенческой рукой.

– Мы собирались издавать журнал, – сказал Герцен жене, – твердо заявив, что литература представляется нам нераздельной от политического бытия России. О юность, юность, милая, дерзающая и восторженная юность! Хотел бы я видеть, как мог бы существовать такой журнал в империи, в которой жандармы пишут, а литераторы молчат!

Он положил выцветший листок и, взяв Наташу за руки, притянул ее к себе. Жена-друг должна знать самые затаенные мысли, хотя бы и не во всех могла разобраться.

Назад Дальше