О душах живых и мертвых - Алексей Новиков 28 стр.


Это все из той же поэмы о битве при реке Валерик, все те же неотвязные мысли. Разве судьбы Кавказа не могли бы решиться другим путем? Ведь именно здесь на Кавказе, в Тифлисе, восторженно встречали Пушкина. Здесь окружали дружеским сочувствием ссыльных декабристов. И сам он, опальный поручик Лермонтов, отбывая первую ссылку, побывал в Кахетии, в имении Цинандали, принадлежавшем известному грузинскому поэту Александру Чавчавадзе. Генерал русской службы и переводчик на грузинский язык творений Пушкина, пламенный патриот своей родины и верный друг изгнанникам России, он был тестем Грибоедова. В Цинандали много было переговорено о судьбах Кавказа, неотделимых от судеб русского народа. А разве взаимное понимание не может стать надежной тропой к будущему?

Сколько русских, осевших на Кавказе, деловито добрососедствуют с горцами, уважительно присматриваясь к обиходу малознакомой жизни! Разве полковник Измаил-Бей и штабс-капитан Максим Максимыч, встреться они в армии, не поняли бы друг друга?

Недаром же, думая о людях, подобных Максиму Максимычу, Лермонтов писал в романе:

"Меня невольно поразила способность русского человека применяться к обычаям тех народов, среди которых ему случается жить; не знаю, достойно порицания или похвалы это свойство ума, только оно доказывает неимоверную его гибкость и присутствие этого ясного, здравого смысла…"

Русский человек, если бы не самодержавие определяло его собственную судьбу, принес бы на Кавказ свой здравый ум, и пытливость, и вековой опыт, и знания и стал бы верным, могучим соседом, способным защитить общий дом.

Глава четвертая

Поэма о битве на берегах Валерика была кончена, и можно бы послать ее в редакцию "Отечественных записок". Рукопись в самом деле приготовлена к отправке. Написан и адрес на конверте.

Но тот, кто вскроет конверт, прочтет в первых строках:

Я к вам пишу случайно; право,
Не знаю, как и для чего.
Я потерял уж это право.
И что скажу вам? – ничего!
Что помню вас? – но, боже правый,
Вы это знаете давно;
И вам, конечно, все равно.

Кому же адресовано это послание? Оно пойдет в Москву, к милой кузине, Сашеньке Верещагиной. И хоть нет никакого дела Сашеньке до кавказской войны, стихи о Валерике все-таки пойдут к ней. А Сашенька, прочитав послание от начала до конца, непременно поедет на Арбат, в тот приземистый дом, что стоит подле церкви Николы Явленного. Улучив минуту, она передаст тайное послание госпоже Бахметевой.

Конечно, вряд ли Варвара Александровна проявит интерес к кавказским делам или к тому, что произошло на топких берегах реки смерти. Можно с уверенностью сказать, что Варвара Александровна никогда не слыхала об этой речушке, а может быть, и знать о ней не хочет. И все-таки, если бы перенестись Михаилу Юрьевичу Лермонтову в тот самый арбатский дом и, невидимо для Вареньки, самому взглянуть: не дрогнет ли ее рука, переворачивая посланные ей неведомо зачем листы? Взглянуть бы и знать: не опустит ли она свои ясные глаза, не пробежит ли по ее переменчивому лицу запоздалое волнение, или хоть не задумается ли она, держа на коленях прочитанные стихи? А еще бы лучше подойти к ней в эту минуту и самому продолжить:

Но я вас помню – да и точно,
Я вас никак забыть не мог!
Во-первых потому, что много,
И долго, долго вас любил,
Потом страданьем и тревогой
За дни блаженства заплатил…

Когда думает об этом поэт, его темные, без блеска, глаза еще больше темнеют.

Но правда остается правдой. Он никогда и никуда не мог уйти от прошлого, которое продолжает быть неиссякаемо живым. И Варенька все это прекрасно знает… К чему же лукавить перед собой и перед ней?

Так переплелись в его послании неумирающая любовь с рассказом о том, что случилось на берегах реки смерти. Внутреннее единство поэмы было скреплено дыханием той суровой, ничем не прикрашенной правды, которою дышало в стихах каждое слово.

Сезон на Горячих Водах был в полном разгаре. По вечерам на бульваре играл военный оркестр. Веселой толпой двигалось пестрое общество.

Штабные лощеные вояки, не нюхавшие ни порохового дыма, ни запаха пролитой крови, живописали дамам войну в возвышенных монологах, призанятых из ходячей батальной повести. Здесь завязывались романы и пламенели чувства на срок.

А с ближних гор веяло чуть-чуть посвежевшим сентябрьским ветерком.

Поручику Лермонтову следовало возвращаться в крепость Грозную. Отряд генерала Галафеева готовился к новым походам.

Тайна одного дневника

Глава первая

– А Николая Васильевича Гоголя я в Москве так и не застал. Напрасно мечтал на него глянуть. Улетел сокол к синему морю… Еще налью стакан, Виссарион Григорьевич? Или сбегать на кухню, подбросить горячих угольков?

Алексей Кольцов с любовью смотрит на Белинского и продолжает хлопотать у стола.

Приехав поутру в Петербург и едва разместив нехитрые пожитки, он тотчас принял в свои опытные руки бобыльское хозяйство Белинского.

– Хоть донской-то рыбки отведайте, Виссарион Григорьевич! Особого копчения. Для вас, только для вас вез!

– Сыт по горло! – отвечает Белинский, обрадованный приездом долгожданного гостя. – А коли хотите меня попотчевать, угомонитесь с копчениями и давайте свежих московских новостей.

Алексей Васильевич наливает стакан чаю, долго дует на блюдечко, прикусывает сахар, хрустя крепкими зубами, и, сделав несколько медленных глотков, говорит:

– Не оказалось Гоголя в Москве, а Москва о нем гудит. Вы, Виссарион Григорьевич, о "Мертвых душах", конечно, знаете?

– Меньше, чем вы, – отвечает хозяин, весело поглядывая на гостя. – А если не застали Гоголя, так и поделом вам: он еще в мае из Москвы уехал, а вы до октября в своем Воронеже досидели.

– Все дела, – оправдывается Кольцов, потягивая из блюдечка чай. – Все они, распроклятые торговые дела, век бы о них не вспоминать! Влезьте в мою шкуру. – Он ставит блюдечко на стол, вытирает пот с лица цветистым платком и продолжает: – У родителя моего торговля – раз, стройка дома – два, ну, а там пошли услуги, прислуги, угождения, посещения, счеты, расчеты, пересчеты… А я у отца подневольный сын. Удивительно, как еще к стихам успеваю! Другой бы на моем месте…

Алексей Васильевич не заканчивает мысли и снова возвращается к московским новостям.

– Насчет "Мертвых душ" сколько ни пытал, никто путем объяснить не может. Константин Сергеевич Аксаков – тот по обычаю на стенку лезет. Я его о Гоголе, а он мне о Гомере! – Кольцов хитро улыбнулся. – Вот до чего образованность довела… Другие же – кто сам слышал, кто с чужого голоса или из третьих рук знает – взапуски толкуют: выведены, мол, в поэме помещики и чиновники и будто бы описаны уморительно смешно. – Кольцов вопросительно глянул на Белинского. – А я так думаю, Виссарион Григорьевич: неужто писано у Гоголя только для смеха? Не может того быть! Я по Воронежу сужу: если помещичью натуру или чиновных крючков взять, какой смысл в осмеянии будет? Чтобы люди, смеючись до слез, ужаснулись! Так я понимаю о "Мертвых душах", коли за них Николай Васильевич взялся.

– И надо нам о мерзостях российских почаще думать да кровью от них харкать. – Белинский помолчал, потом сказал с глубоким убеждением: – Все порядки наши, дорогой Алексей Васильевич, требуют строжайшего пересмотра и коренной – слышите ли? – коренной перестройки.

Кольцов посмотрел на него настороженно.

– Знаю, знаю! – нетерпеливо воскликнул Белинский. – Будете мне мои прежние утешительные благоглупости тыкать! Ну что же! Я не боюсь признаться в ошибках и отречься от них в полный голос.

– Вот оно, дело-то какое! – задумчиво откликнулся Кольцов. – А я приметил в Москве: недруги ваши хоть и сильно вас поругивают, а по всему видать – боятся. Силу вашу чуют! Ведь даже у нас в Воронеже появились молодые люди, которые вам крепко верят. А еще встретились мне харьковские студенты – тоже горой за вас!

– Тем более чувствую на себе неоплатный долг… Провозглашал я, что история сама себя творит. Нечего, мол, вам, людишки, соваться, лежите себе на печи, сложа руки, да созерцайте. А коли так, искусству тоже не с кем и не за что воевать. Одним словом, с ума сошел на объективном искусстве, которому следует-де быть вне времени и парить над людьми.

Кольцов его перебил:

– Я, Виссарион Григорьевич, полагаю, что уразумел насчет объекта и субъекта. А вот убейте меня, дурака, если понимаю, как эти самые объект и субъект соединяются в поэзии или в истории до абсолюта! – Кольцов говорил очень серьезно, даже морщина легла у него на лбу.

Белинский искоса на него посмотрел.

– Бог и Гегель вас простят. За этот самый философский абсолют я теперь гроша ломаного не дам… Так вот, ратовал я за объективное искусство и был уверен в том, что это необходимое условие творчества. Что же получилось-то, голубчик мой! – воскликнул он почти с отчаянием. – Благородного адвоката человечества Шиллера предал порицанию. Проревел проклятие французам. Не понял благороднейшего создания Грибоедова. Гадал на кофейной гуще, художественное или не художественное, мол, произведение, коли Грибоедов взялся за сатиру, а об общественном значении комедии не подумал. Вот оно, наваждение, которым расплатился я за проповедь объективного искусства. И на Лермонтова косился! А ведь у него гром негодования, гроза духа, оскорбленного позором общества… Вот как я думаю теперь и считаю необходимым сразу вам все объяснить. Мне жизни не хватит, чтобы выправить вред, принесенный моей объективно-абсолютной проповедью. Нет и не может быть никакого искусства, стоящего над людьми, Алексей Васильевич! Но мы успеем об этом потолковать.

Виссарион Григорьевич подошел к полке, взял небольшую, еще пахнущую типографской краской книжку и стал ее листать.

– "Стихотворения" Лермонтова! – воскликнул, подбежав к нему, Кольцов. – Вышли? Позвольте, Виссарион Григорьевич, собственными руками прикоснуться. – Он с жадностью набросился на новинку и, с трудом от нее оторвавшись, смущенно признался: – Сказывал мне Краевский, будто бы Михаил Юрьевич изволил с похвалой обо мне отозваться. Неужто правда?

– Именно так. На сей раз не соврал вам меценат.

– Великое для меня утешение, – отозвался Кольцов, не выпуская книги из рук. – Мне, Виссарион Григорьевич, разные одобрения приходилось слышать. Иной раз и не поздоровится от похвал: смотрите-ка, говорят, всего мещанин – и в стихотворцы вышел. А мне такого снисхождения не нужно. Судите меня по достоинству и со всей строгостью. Помните, когда вы со Станкевичем мой первый сборник в Москве выпустили?.. Эх, где ты, время золотое!

– Вы о смерти Станкевича знаете? – спросил Белинский.

– Знаю, – тихо ответил Кольцов. – Знаю, Виссарион Григорьевич, и в скорби моей все думаю: будет ли легка ему, скитальцу, чужая-то земля? Я чаю, и в могиле тяжело лежать, не слышучи родного слова.

– Долго был я в окаменении, – промолвил Белинский, – только после осознал: со Станкевичем ушла целая эпоха жизни.

– А для меня, Виссарион Григорьевич, знакомство с ним было рождением на свет. Сказывал ли я вам, как еще мальчишкой раздобыл стихи Дмитриева и принялся их распевать: иначе и не представлял себе, к чему людям стихи… Николай Владимирович был первый человек, которого я встретил. Никак не могу решиться назвать его покойником. Для меня он всегда будет жив…

Кольцов посмотрел на часы и с удивлением воскликнул:

– Виссарион Григорьевич, да мне уже давно пора бежать в сенат – вон где у моего родителя хлопоты пошли! Выше-то, почитай, и негде судиться?

– Да когда же вы освободитесь от всей этой коммерции? – не выдержал Белинский. – Когда переедете наконец в Петербург?

– И рад бы, да полиция не отпустит, – отвечал Кольцов.

– Что за вздор?

– Не вздор, а святая правда, Виссарион Григорьевич! На меня написано на двадцать тысяч векселей. Стало быть, ни кредиторы, ни полиция никуда меня из этой петли не выпустят… Про голод-то, поди, и в Петербурге знают? Тятенька мой летось покорыствовал, закупил скот для отгула. А в степи последняя травушка иссохла. Вот и взял родитель убыток, а мне по сыновнему повиновению пришлось векселя давать. Теперь надобно от них откупиться да дом отцу отстроить, вот тогда авось вырвусь на волю. – Он говорил, словно сам не веря своей мечте. – Ну, а коли придет беда да не вырвусь, тогда на колени перед бедой тоже не стану. Я ведь русский человек.

– Да найдете же вы занятие в Петербурге!

– Уж не торговлю ли? Во-первых, у меня своей копейки за душой нет, все родителево. А коли торговать, хотя бы и книжками, все равно обман. Душа не стерпит. Звал еще меня Андрей Александрович Краевский к себе в контору – так ведь это что ж, из приказчиков в подручные?

Он раскрыл дорожный короб, достал какие-то бумаги.

– Ну, пойду глазеть на судейских крючков. Чай, в сенат-то без золотой или серебряной удочки и ходу нет? Без наживки последний тамошний пескарь и тот сорвется…

– Постойте, постойте, – вспомнил Белинский, – а московские-то новости? Так мне ничего и не рассказали?

– Да какие же новости, Виссарион Григорьевич, коли в Москве Гоголя не оказалось?

Кольцов ушел.

Поселившись у Белинского, он то уходил по делам с раннего утра, то возвращался запоздно. Он успел побывать у Жуковского и у Плетнева, у Одоевского и у Панаевых, а освободившись от посещений, охотнее всего отправлялся с Белинским в театр.

После театра начинались бесконечные чаи и бесконечные разговоры. Никто не пил чая с таким артистическим удовольствием, как Алексей Васильевич; никто не умел превратить чаепитие в величавый обряд. Отхлопотав на кухне и внеся кипящий самовар, Кольцов долго настаивал чай по особому рецепту, мелко-мелко колол сахар, разливал душистый напиток по стаканам, строго оглядывал их на свет, наливал себе в блюдечко и, взяв его пятью пальцами, выжидательно поглядывал на Белинского.

– Ну, ну, выкладывайте! – подзадоривал Белинский.

– Да вот хотя бы о русском театре сказать, – начинал Кольцов. – Есть у нас прекрасный почин: "Недоросль", "Горе от ума" и, конечно, "Ревизор". А богатырь Мочалов только в "Горе" Чацкого изображает. Вот я и думаю: доколе русских умных пьес мало, доколе будут распевать водевильные куплеты? Где же актерам-то учиться? Признаюсь вам, хотел я по этому поводу даже статейку сообразить, но, представьте, в голове размеры да рифмы толкутся, а в прозу меня никак не пускают. – Он помолчал, наслаждаясь чаем. – А еще сплю и вижу я стихи для оперы написать, чтобы хоть суть понять человеку можно было. Обращали ли вы внимание, Виссарион Григорьевич, какую околесицу наши рифмачи певцам подкидывают? Смех и слезы слушать…

А наутро опять убежит Алексей Васильевич со всеми недосказанными своими проектами. И без него дольше тянется день, еще острее ощущается бобыльство.

Тогда Виссарион Григорьевич тщательно одевается, приглаживает непокорные волосы, долго повязывает шейный платок и идет на Морскую.

Герцен сам выбегает в переднюю, заслышав знакомый голос.

Едва усядется гость с хозяином в кабинете, туда приходит и Наталья Александровна. Она часто присутствует при этих дружеских беседах – то поднимет ласковые глаза на мужа, то приветливо улыбнется гостю. Наталья Александровна, занятая своим вязаньем, обычно не вмешивается в разговор. А Виссариону Григорьевичу кажется, что, не будь здесь этого милого видения, превратилась бы комната в холодный погреб, даром что изысканно обставлен кабинет и совсем по-зимнему пышет жарко натопленная печь.

А беседа, с чего бы она ни началась, непременно возвращается к тому самому вопросу, который не удалось разрешить при первом памятном свидании.

– Пустое место, оставленное нам людьми четырнадцатого декабря, никем не замещается, – говорит Герцен. – Мысль, – а мыслят только единицы, – томится, работает, но сказать нам нечего. Помните, как у вас в статье о Лермонтове: старое разрушено, а нового еще нет. Да еще если бы на самом деле было разрушено это старое! До сих пор оно разрушено только в нашем сознании. А много ли людей, дошедших до этого хотя бы в мыслях? Между тем всякое мечтание об иной жизни будет бесплодным до тех пор, пока люди не поймут, что вне революции нет и не может быть переустройства общества.

– Революция? Да будет так! – соглашается Белинский. – Но какие силы могут произвести революцию в России? – Продолжая речь, он все время поглядывает на собеседника, словно ожидая от него немедленного опровержения собственных доводов. – От крестьянских восстаний мы не продвинулись ни на шаг к победоносной революции. Попытка Рылеева и Пестеля? Самовластье раздавило эту попытку в зародыше. Где же разрушительные силы?

– Увы, – откликнулся Герцен, – мы еще блуждаем в потемках.

– Но подумайте, Александр Иванович, как страшна идея отрицания, если она не осветит нам идеалов будущего! Говорю по собственному опыту. Чувствую, что растут силы для борьбы, и вновь изнемогаю оттого, что не знаю, во имя чего должен бороться. Не дай вам бог этого состояния!

Наталья Александровна подняла глаза. На Белинского было тяжело смотреть – такое выражение душевного страдания было на его лице. Наталья Александровна отложила свое вязанье и подошла к гостю..

– Полно, Виссарион Григорьевич! – мягко сказала она. – Надо прежде всего беречь себя.

– А для чего?! – почти с отчаянием воскликнул Белинский. – Не для того ли, чтобы залечь, как многие, в берлогу? – Он переводил глаза с Герцена на Наталью Александровну и с нее опять на Герцена. – Что же остается на нашу долю? Неужто одно разрушение?

Не было бы конца этому разговору, если бы в кабинет не пожаловал Герцен-младший. Едва увидев желанного гостя, он выразил полное удовольствие. Не обращая внимания ни на мать, ни на отца, Сашка ухватил Белинского за палец всей пятерней и потащил его в детскую.

И Белинский кротко, ни минуты не противясь, последовал за ним, бросив на ходу:

– Что можно противопоставить этакому насилию?

Едва они вышли из кабинета, Герцен сказал жене:

– Я с тревогой наблюдаю за Белинским. На глазах сгорают его внутренние силы. И сколько же у него этих сил, этой жажды деятельности! Но уверяю тебя – он тотчас выздоровеет, едва обретет новую веру.

В это время в детской сидели на ковре друг против друга два очень занятых человека. Собственно, Герцен-младший только наблюдал, Виссарион Белинский строил. Он строил конюшню для бесхвостой лошади и, размахивая руками, рассказывал о том, какая это будет необыкновенная конюшня. У лошади, едва она поселится в ней, непременно отрастет новый хвост. Нельзя же в этаком дворце жить без столь необходимой принадлежности! Чем же отгонять ей тогда надоедливых придворных мух?

Сашка слушал, открыв рот, но это не мешало ему одним глазом косить на зодчего. Многоопытный скептик, обладавший опытом почти двухлетней жизни, чего-то ждал. А зодчий, увлекшись, хотел наглядно показать, как будет отмахиваться от надоедливых мух счастливая обладательница будущего дворца, и взмахнул рукой вдохновенно, но неосторожно. Раздался оглушительный грохот. Будущий дворец превратился в бесформенную груду.

Сашка завизжал от восторга. Для полноты наслаждения он сбил с ног и свою бесхвостую любимицу, а потом залился торжествующим смехом. Сашке вторил виновник катастрофы. Детский смех сливался с раскатами хрипловатого голоса. Разрушители понимали друг друга как нельзя лучше.

– Еще! Еще! – повторял Герцен-младший, топая от нетерпения ножонками.

Назад Дальше