В детскую вошла Наталья Александровна. Она долго стояла в дверях, не веря собственным глазам: тот ли это Виссарион Белинский, который только что изливал в кабинете свою измученную душу? На его лице было теперь такое сияющее счастье, с которым могло сравниться разве Сашкино предчувствие новых восторгов.
Но не все надежды сбываются. Вот этого еще не знал, должно быть, Герцен-младший.
– Саша, – сказала мать, – тебе давно пора спать.
Пора было и Виссариону Григорьевичу покинуть дом Герцена-старшего.
В тихой дреме засыпала царственная Нева. На ее воды медленно падало невесть что – не то мелкий дождь, не то первый мокрый снег. Белинский почувствовал, как в грудь забирается надоедливый липкий туман, он поправил шарф, поднял воротник.
Никто не узнает, как легко дышится ему у Герценов и с какой затаенной завистью он отсюда уходит. Здесь живет счастливец, обретший семью. Личная жизнь Виссариона Белинского походила разве только на эту осеннюю петербургскую непогоду: все серо, беспросветно и грустно.
Когда-то в деревенском доме Михаила Бакунина он увидел его сестер. Девушки показались бездомному студенту ангелами, сошедшими с небес. У него захватывало дыхание, когда он с ними говорил. Ему казалось кощунством приблизиться к ним. Но одной из них он отдал свое сердце. Так, по крайней мере, ему тогда казалось. Увы! Александра Бакунина оценила только его мысли… Быстро отцвело незабвенное лето!
Потом еще раз в доме московского актера Щепкина ему встретилась девушка. Встретилась и ушла к другому. Он написал тогда автобиографическую пьесу. Но и пьеса не была удачной. Вот и все. На всем земном шаре для него не бьется ответно ни одно женское сердце.
А мокрый, холодный туман так и донимает. Как все кругом и грустно, и беспросветно, и серо!
– Ох ты, Питер-городок! – повторил Виссарион Григорьевич любимую присказку Кольцова.
Он подошел к своему дому и глянул: не затеплил ли свет вернувшийся из странствий Алексей Васильевич? Нет! В тумане даже оконных глазниц и тех не разглядишь.
Никто его не ждет.
Глава вторая
"И теперь здесь, в этой скучной крепости, я часто, пробегая мыслию прошедшее, спрашиваю себя, отчего я не хотел ступить на этот путь, открытый мне судьбою, где меня ожидали тихие радости и спокойствие душевное? Нет, я бы не ужился с этой долею…"
Это из дневника Григория Александровича Печорина, оказавшегося в крепости у Каменного Брода. А ныне и сам автор романа, вернувшись в крепость Грозную, может предаться размышлениям о прошлом и будущем.
"Я, как матрос, рожденный и выросший на палубе разбойничьего брига: его душа сжилась с бурями и битвами, и, выброшенный на берег, он скучает и томится…"
Эти строки – все из того же печоринского дневника.
Но о каких бурях и битвах мог мечтать Григорий Александрович Печорин? Если бы и задать ему такой вопрос, наверное ответил бы Григорий Александрович едким парадоксом или снисходительной улыбкой. Да и нет нужды докучать ему вопросами.
Куда же, говоря откровенно, плыть Печорину и зачем? Уж не для продолжения ли той праздной деятельности, которой занимается он всю свою жизнь? Но для этого вовсе не нужны ни бриг, ни парус, надуваемый бурным ветром. Григорий Александрович Печорин если и тронется с места, то решительно все равно куда ему ехать – хоть в Персию, хоть в Индию. Все равно куда нести ему свою опустошенную душу. Нигде и никогда не завлекут его никакие бури.
Наверняка можно сказать, что многих строк не оказалось бы в журнале Печорина, если бы не занес сюда собственные мысли Михаил Юрьевич Лермонтов, полновластно воспользовавшись дневником героя.
Есть в этом дневнике памятная страница, где Печорин рассказывает о том, как опоздал он на последнее свидание с Верой, как мчался к ней из Кисловодска в Пятигорск, а у коня не хватило ни сил, ни жизни на последние десять минут…
"И долго я лежал неподвижно, и плакал горько, не стараясь удерживать слез и рыданий, – так записано в журнале, оставшемся после Печорина. – Я думал, грудь моя разорвется; вся моя твердость, все мое хладнокровие – исчезли, как дым; душа обессилела, рассудок замолк, и если б в эту минуту кто-нибудь меня увидел, он бы с презрением отвернулся".
Пусть все это действительно случилось с Печориным, спешившим на свидание с Верой, но разве меж этих строк не возникает иной женский облик? Постепенно проясняются подвижные черты знакомого лица, даже коварная родинка отчетливо видится над левой бровью. Автор романа отдал Печорину свои слезы, пролитые в тот день, когда Варенька должна была прийти на свидание, чтобы объяснить, почему и как она стала госпожой Бахметевой. Это свидание могло перевернуть все – и жизнь самой Вареньки, и судьбу поэта; это свидание могло настежь распахнуть перед пленницей двери арбатского особняка и дать неиссякаемую пищу московским толкам. Все это могло бы быть. Но муж увез Вареньку в подмосковную. Свидание, как у Печорина с Верой, не состоялось. "Я думал, грудь моя разорвется; вся моя твердость, все мое хладнокровие – исчезли, как дым; душа обессилела, рассудок замолк…"
Так переплелись страницы печоринского дневника с авторской исповедью.
Но литературная тайна не осталась тайной. О том свидетельствуют летние книжки "Отечественных записок", дошедшие до крепости Грозной. Виссарион Белинский первый приоткрыл покров, под которым были скрыты в романе взаимоотношения автора и героя:
"Вообще, хотя автор и выдает себя за человека, совершенно чуждого Печорину, но он сильно симпатизирует с ним, и в их взгляде на вещи – удивительное сходство".
Михаил Юрьевич сделал пометку ногтем и оторвался от журнала. Вот и продолжение беседы, начатой когда-то в Ордонанс-гаузе. Когда-то?! С тех пор прошло всего полгода. И сам Виссарион Белинский видится ему все тот же – порывистый и суровый, горячий и страстный в своей фанатической вере в воскресение Печорина.
Упрямо сжав по-детски нежные губы, поэт вдумывается в дошедшую к нему издалека речь:
"…пусть он клевещет на человеческую природу, видя в ней один эгоизм; пусть клевещет на самого себя, принимая моменты своего духа за его полное развитие и смешивая юность с возмужалостью, – пусть!.."
Неужто это тоже о Печорине? Нет! Виссарион Белинский до конца разгадал тайну романа. Автор перенес на героя свои черты и вписал в его дневник собственные, порою самые сокровенные думы. Может быть, иначе и не сказались бы они. Критик почувствовал эту двойственность.
Когда Виссарион Белинский говорит об эгоизме, то, отделяя героя от автора, он прозорливо приближается к разгадке человеческой сущности Печорина. Когда критик говорит о смешении юности и возмужалости, он снова отделяет автора от героя, но говорит, конечно, только об авторе. В самом деле, наивно было бы говорить о юности применительно к Печорину. Но и о возмужалости тоже. Надо было бы прямо говорить о ветхости духа, для которого нет ни бурь, ни борения с собой, ни паруса, манящего в даль.
Но жизнь уже совершила свое дело. Автор отделился от героя, у которого нет будущего. Не пригодится ему больше и дневник Печорина. И критик спешит сообщить читателям о поэте:
"Мы крепко убеждены, что он навсегда расстался с своим Печориным".
Лермонтов читал статью, придвинув журнал к догорающей свечке. Дочитал до конца. Куда же, однако, пойдет теперь автор романа, навсегда покинувший своего героя?
Вспомнилось, как рассказывал Белинскому о задуманной трилогии, посвященной судьбе и деяниям русского народа. Не напрасно ли разоткровенничался? Нет, не напрасно! Не зря он начал писать и свой давний роман о горбуне Вадиме. Пусть этот романтический герой затемнил повествование о пугачевцах, но разве и тогда не сказал автор, проникая в смысл и дух народного восстания: "Умы предчувствовали переворот и волновались: каждая старинная и новая жестокость господина была записана его рабами в книгу мщения, и только кровь их могла смыть эти постыдные летописи".
Вот, собственно, и программа нового романа: от истории – к будущему. Но в кавказской крепости, между военными экспедициями, не пишутся исторические эпопеи.
В отряде генерала Галафеева идет привычная походная жизнь. Офицеры заняты обучением людских пополнений и повседневной войной с интендантами. На сходках жадно ловят новости от вновь прибывающих. По верным сведениям, в Чечню предстоит последний до зимы поход.
Михаил Юрьевич участвовал в приготовлениях к этой экспедиции, а думал о столице. Кончатся к зиме военные действия – и в Петербург. Если не в отставку, то хотя бы в отпуск. Авось выхлопочет бабушка. Окунуться в прежнюю жизнь, упиться музыкой, послушать журнальные споры. К Краевскому он непременно поедет, хотя бы для того, чтобы, по обычаю, устроить хаос на его аккуратном письменном столе, а о журнале, о собственном журнале, который он будет издавать, станет говорить, конечно, с другими. Есть такие люди в Петербурге. И встречаться с ними придется теперь авось уже не в камере Ордонанс-гауза…
Так мечтал поручик Лермонтов, а пока что, готовясь к походу, перебирал свои бумаги. Пересмотрел черновик стихов о битве при Валерике и отдал его Столыпину.
– Сделай одолжение, Монго, сохрани у себя… на всякий случай.
Столыпин взял черновик и стал читать. Читал долго, с трудом разбирая скоропись.
– Странно, очень странно! – сказал он, кладя листы на стол. – Ты показывал эти стихи Мартынову?
– В жизни не имел такого намерения. Кстати, куда он пропал? благополучен ли?
– Благополучно убрался на побывку в Ставрополь, – объяснил Столыпин.
– Я видел его в деле, – продолжал Лермонтов. – Кричит и отчаянно размахивает шашкой, бросается вперед, но зажмурив глаза…
– Нашел храбреца! – воскликнул Столыпин, снова углубившись в стихи. – Очень странно! – повторял он, глядя на Лермонтова с недоумением. – Представь, недавно Мартышка под строжайшим секретом читал любителям свои стихи. Называются "Герзель-аул".
– Не знал, что Мартышка занялся стихотворством, – удивился Лермонтов. – А каковы плоды его вдохновений?
– Представь, многое в описании боя с твоими стихами сходно.
– Весьма польщен.
– Постой, постой! – у Столыпина мелькнула какая-то мысль. – Ты-то из своей пьесы никому не читал?
– Каюсь, Монго! Кое-что, – разумеется, не личное, – читал. Нет силы отговориться. Не думал, однако, что толкну Мартышку на тернистый путь. Ты ничего не помнишь из его стихов? Вот бы одолжил!
– Где запомнить, коли все вы будете состязаться в поэзии! – отмахнулся Столыпин. – Но стихи стихами, а ходят о Мартынове неблаговидные слухи: будто бы упражняется он в доносах…
– Пустое! – отвечал Лермонтов. – Просто не везет Мартышке. Как ни старается отличиться, ничего не выходит, вот и возводят на него всякую напраслину. Впрочем, всегда был пустейший человек.
Разговор оборвался.
Но слухи о Мартынове действительно ходили. Николай Соломонович по-прежнему любил уединяться от товарищей, а на Кавказе такого уединения не жаловали: может быть, уединяясь, в самом деле обдумывает или строчит донос?
День выступления в новый поход приближался. В это время в Ставропольском штабе вспомнили о поручике Лермонтове, затерявшемся в отряде Галафеева. К командиру Тенгинского полка пошло запоздалое сообщение: "Поручик Лермонтов был направлен в отряд генерала Галафеева по распоряжению командующего войсками".
Прочитал командир полка сообщение о незнакомом офицере, не явившемся во вверенную ему часть, и равнодушно пометил: "К сведению".
А до сведения его величества так ничего и не дошло. Не мог и мысли допустить император, что высочайшая резолюция не будет приведена, как приговор, в исполнение.
Глава третья
– "Герой нашего времени" и "Стихотворения" Лермонтова – вот две книжки, которые делают текущий год одним из плодороднейших в литературе и дают ему цену хорошего десятилетия, – говорил Виссарион Белинский, отложив перо.
Кольцов собирался куда-то уходить, но задержался.
– Они, книжки Лермонтова, – продолжал Белинский, – высятся, как Монблан, на унылой равнине…
– Был бы месяц на небе, а звезды будут, – откликнулся Кольцов. – Так и скажете в статье, Виссарион Григорьевич?
– Так и скажу.
Белинский походил по комнате. Захотелось собрать воедино все передуманное. Он готовил обзор литературы за 1840 год и одновременно статью о стихотворениях Лермонтова.
Алексей Васильевич, чуя разговор, присел на стул. Черт с ними, с родительскими кляузами в сенате! Он наверняка знал – сейчас Белинского не надо только перебивать. От волнения Алексей Васильевич тихонько кашлянул, по привычке деликатно прикрыв рот рукой.
– Что же такое есть литература? – громко, отчетливо, будто говорил перед большим собранием, спросил Белинский. И сам себе ответил: – Литература есть сознание народа, в ней отражается его дух и жизнь. Следовательно, миросозерцание народов есть источник и основа литературы. Кто не может или не хочет выразить этого народного миросозерцания, тот не писатель, не поэт.
И поэт, сидевший перед ним в благоговейном молчании, согласно кивнул головой.
– Пусть брехуны наши выдумывают небывалых мужиков, которые поют акафисты барам и барщине. Они могут обмануть только последних простаков. Но как сказать правду о народных помыслах при нашей кнутобойной цензуре?
Белинский помолчал, искоса поглядывая на притихшего Кольцова.
– Сошлюсь на песни народные, – продолжал он, – напишу о том, что глубокая грусть этих песен при их исполинской силе намекает на противоречие судьбы народа с его значением… Или темно выйдет?
– Умные, Виссарион Григорьевич, поймут, а которая голова без ума, та – лукошко. Этакие не в счет!
– В стихотворениях Лермонтова, – снова заговорил критик, – везде чувствуется избыток несокрушимой силы духа и богатырской силы выражения, везде вопросы, которые мрачат душу, леденят сердце. А почему? Лермонтов – поэт новой эпохи, и поэзия его – новое звено в истории русской литературы. Вот обратился поэт к далекому прошлому и сложил песню про купца Калашникова. Казалось бы, увлекся он древностью? Ан нет! Никуда не уйти ему от современной русской жизни. Ее вопросы, ее конфликты требуют всей его мысли, всей его деятельности.
Так думалось Виссариону Григорьевичу, когда он готовил статью о "Стихотворениях" Лермонтова. Работалось без устали, писалось горячо. Уже были закреплены на бумаге краеугольные его мысли:
"Чем выше поэт, тем больше принадлежит он обществу, среди которого родился, тем теснее связано развитие, направление и даже характер его таланта с историческим развитием общества".
Написано всего несколько строк, но эти строки определят путь русской критики на многие годы. Связь искусства с жизнью обозначена с предельной простотой.
Только поздно ночью, когда вернулся Кольцов, Белинский отложил рукопись.
На столе мигом появился кипящий самовар. Алексей Васильевич прислушался к веселой песенке, которую выпевал самовар, захлебываясь и пофыркивая, и сказал, довольный делом своих рук:
– К морозу, Виссарион Григорьевич, верная примета!
– Нашли пророка!
Белинский глянул в окно – по стеклу ползли непрерывные дождевые ручьи. Он взял поданный ему стакан и сказал улыбаясь:
– Ну, рассказывайте – где были, кого видели?
– Завечерял я у Плетнева, – коротко отвечал Кольцов, проверяя в памяти впечатления дня.
– Плетнев давно у жизни на покой отпросился, – буркнул Белинский. – Каково вас там привечают?
– Просили меня из новенького читать. Князь Одоевский первый приступился…
– Ох, Владимир Федорович, Владимир Федорович, – вздохнул Белинский, – поистерся он, грешник, в свете…
– Так думаете? – Кольцов озорно улыбнулся, но улыбка скользнула и исчезла. – Когда я гощу к Плетневу, – серьезно продолжал он, – одолевают меня, Виссарион Григорьевич, воспоминания. Мне говорят: "Попотчуй нас своими песнями", – а я в ответ: "Помилуйте, говорю, как я буду здесь свое читать, когда совсем недавно ушел отсюда Александр Сергеевич! Не допущу такого святотатства". – И Кольцов закончил проникновенно: – Да разве Пушкин – это только прошлое? Это и прошлое наше, и настоящее, и будущее – во веки веков!
В наступившей тишине Белинский ответил поэту его собственными стихами, посвященными памяти Пушкина:
Так-то, темный лес,
Богатырь Бова!
Ты всю жизнь свою
Маял битвами.
Не осилили
Тебя сильные,
Так дорезала
Осень черная.
Кольцов думал о чем-то своем.
– Когда я приезжаю в Питер, – сказал он, – сызнова чувствую: как солнце, пригрел меня Александр Сергеевич… Эх ты, Питер-городок! – скорбно вырвалось у него. – Не сумел сберечь драгоценный клад, теперь всей Руси слез не выплакать… А в Москве, Виссарион Григорьевич, был у меня важный о Пушкине разговор. Не угадаете, с кем. С Чаадаевым!
– И к нему поспели? – удивился Белинский.
– Да я, Виссарион Григорьевич, людей повсеместно ищу. Люди мне нужнее хлеба. Живет господин Чаадаев по-прежнему в затворе, но многие к нему ездят. Иные сами, чай, не знают, зачем к его дому приворачивают, вроде как моду соблюдают. А он знай живет сам в себе.
– Так определило время, Алексей Васильевич. Чаадаев один из первых заговорил о мрачной ночи на Руси, и за то честь ему и слава. Но за свет-то принял он католическое мракобесие. Вздумал же умный человек спасать Русь с помощью римского папы!
– Он мне рассказывал, как с ним Пушкин спорил. А между прочим и такое вспомнил: когда у вас была напечатана о Пушкине статья, Александр Сергеевич прочел ее с большой охотой, а потом прислал Чаадаеву номер своего "Современника" для вручения вам в собственные руки. Приказал, однако, не сказывать, что прислан тот гостинец именно для вас.
– Свято помню я каждое доброе слово, сказанное обо мне Пушкиным и дошедшее до меня из верных рук. – Белинский весь просветлел. – Ну что еще сегодня у Плетнева было?
– Не очень много придется сказывать. Все там, у Петра Александровича, профессора Плетнева, по старине идет – тихо и благолепно. Журчат речи ручейками, а из берегов, сами знаете, никогда не выходят. Я раньше в таких высоких собраниях в молчанку играл, а теперь, ей-богу, разговариваю. – Он хитро покосился на собеседника. – Научился, Виссарион Григорьевич! Когда из Воронежа сюда едешь, думаешь – окунешься в кипяток страстей, в головоломный омут жизни. Какое там! Наши прославленные писатели очень даже тихо живут. Вот разве с его превосходительством Василием Андреевичем Жуковским малость попал впросак… Поинтересовался Василий Андреевич моими занятиями, а я ненароком взял да и брякнул про философию. Очень, мол, интересуюсь.
– Эк вас угораздило! – Белинский улыбнулся, предчувствуя какой-то неожиданный пассаж.
– Да ведь, ей-богу, к слову пришлось, – оправдывался Кольцов. – А Василий Андреевич, гляжу, поморщился, словно колика его взяла. "Брось-ка ты, говорит, философию к черту! – Представьте, каким словом выразились! – Философия, говорит, это жизнь, а немцы дураки…" Как это понять?
Белинского разобрал смех.