- Будьте покойны, господин полковник.
Тысячи глаз блестят… Тысячи сердец бьются сильнее… Без четверти… Уж лучше под пули, чем это томительное ожидание… Без пяти минут…
И вдруг сразу, одновременно по всему полю невидимою рукою подняло ввысь стальные бичи, хлеставшие по первой линии неприятельских окопов; подняло и перекинуло вдаль.
- Ур-ра-а!.. - вспыхнуло по фронту и потонуло глухо в урагане звуков, в бушующей стихии разрушения.
… Первая линия занята. Уже тянутся длинные вереницы пленных; идут гуськом, торопясь и кланяясь своим шрапнелям, осыпающим подступы. Рота поручика Русова показалась на гребне бруствера и нырнула в глубокие щели австрийских окопов. Поручик - уже на той стороне, бежит дальше…
- Не задерживаться! Вперед! Окопы осмотрит резерв. Вперед!..
Оглянулся: сильно поредела рота…
Ревет стихия, сыплются кругом шрапнельные пули: австрийцы заградительным огнем стремятся удержать надвигающийся поток.
- Вперед!..
Из-за гребня показался вдруг зеленый навес. Четыре жерла глянули из-под него, четыре темных зева выбросили огненные языки и плеснули смертью почти в упор. Бухнулись люди, словно вросли в почву.
Стоны поползли по земле…
- Вперед!.. Ур-р-а-а!..
Отозвалось всего десятка четыре голосов - надрывным исступленным криком, в котором разряжалось накопившееся напряжение: ожидания страха, надежды… Несколько ручных гранат взметнулось в воздух, упало меж орудий и брызнуло землей и осколками. Что-то лязгнуло, что-то хрустнуло, и через минуту поручик Русов, возбужденный и радостный, с разорванным воротом, размахивая фуражкой, сидел верхом на пушке и кричал:
- Рота, ко мне!..
Стальные бичи свистели выше и хлестали землю все дальше и дальше. Оттуда, с той стороны отзывались уцелевшие орудия - редко и беспорядочно. Вот вспыхнуло белое облачко в небесной синеве над взятой батареей и рассыпалось градом…
…Русов схватился за голову, потерял равновесие и упал. Инстинктивно прижал обеими ладонями глаз: горячая струя крови просачивалась сквозь пальцы и заливала все лицо.
Померкнул свет…
"Протокол общего собрания 1-го батальона N-ro полка. Принимая во внимание несознательность командующего батальоном, капитана Русова, а также, что он 1) до революции был строг с солдатами; 2) отказывается подписывать увольнительные билеты товарищам, которым беспременно нужно домой, и даже вопреки медицине; 3) насчет последнего наступления немцев на полк выражался "трусливое стадо", когда никто не обязан участвовать в империалистической бойне; и 4) вообще за старорежимность - собрание постановило капитана Русова отчислить от должности батальонного и назначить кашеваром во вторую роту.".
".Председатель собрания, он же председатель батальонного комитета, лекарский помощник Слива".
Солнце - к закату. Так близко, так отчетливо видны контуры Екатеринодара, Черноморский вокзал, маковки соборов… Впереди - длинные ряды большевицких окопов, усеянных густо серыми шинелями и черными пальто. Трещат немолчно ружья и пулеметы. Трижды подымались цепи Добровольцев в атаку и трижды валились опять - подкошенные, поределые - не в силах преодолеть неширокую, отделяющую их от врага полосу смерти. В ближнем овраге набились густо, перемешавшись между собою, живые и мертвые.
- Капитан Русов! К ферме подошла на подкрепление сотня Кубанцев. Примите командование и приведите их к кургану.
- Слушаю.
Приподнялся на локтях; прополз несколько шагов… По близости затрещало - острые иглы обожгли и впились в ногу.
…Пролежал до полной темноты. И только под ее покровом подползли санитары, стащили волоком в придорожную канаву, перевязали и понесли в станицу.
Утром по всей станице разнеслась потрясающая весть; ее передавали шепотом, точно страшную тайну:
- Убит генерал Корнилов… "Что же теперь? Конец всему?!.."
По обозу, по избам, набитым ранеными, ползут зловещие слухи об израсходовании всех патронов, об окружении и сдаче…
Под свернутой в изголовье шинелью рука Русова ощупывает револьвер:
"Не пора ли?.."
Солнце заливает Харьков. Екатеринославская улица и Соборная площадь запружены многотысячными толпами народа. Людьми усеяны балконы, крыши домов, даже деревья… Прокатывается по улицам "ура!", гудит площадь, несется ликующий звон колоколов… Радость на лицах, радость в сердцах.
"Ур-р-а-а!.." "Христос Воскресе!.."
Улыбки и слезы… Зеленью и цветами усыпан путь, по которому идут колонны Добровольцев.
Проходит полк. Впереди - офицер с Георгиевским крестом и знаком терновым; черная повязка на глазу; идет, прихрамывая и опираясь на палку. От толпы отделяется светловолосая девушка, протягивает ему пучок белых лилий. Он подымает руку, чтобы взять цветы, девушка хватает ее, быстро целует и скрывается в толпе…
Офицер в волнении роняет цветы, потом неловко, торопливо подбирает их дрожащими руками…
…Снова раскаты "ур-р-а-аа"… Торжественные звуки многолетия, красный звон, колыхающиеся хоругви и яркое, радостное солнце, заливающее улицы, толпу, войска, играющее веселыми переливами в золотых ризах духовенства, на стали штыков и обнаженных шашек… Светлый праздник…
Бушевал норд-ост; сквозь запертые окна и двери врывался леденящим холодом. В палате сыпно-тифозных тускло горела керосиновая лампа. Тихий шепот, бессвязные речи, буйные крики - жутью наполняли комнату. Смех, стоны, бред… Борьба безумия с разумом, жизни со смертью.
Дежурный санитар у окна тоскливо смотрел на мерцающие огни порта и судов.
"Вот еще один пароход ушел… Когда же нас повезут?.."
- Вперед, за мною!.. Кто растоптал лилии? Почему в крови?.. Не сметь!
На кровати метался больной; сбросил на пол подушку и одеяло; сорвал черную повязку с головы, привстал и - растерзанный, страшный - одним блестящим, воспаленным глазом обводил палату.
Подошел санитар, поправил постель.
- Полковник Русов, успокойтесь!.. Ну, чего, чего… лягте.
- Пустите меня, пустите… Они топчут белые цветы… Не сметь!..
Железная клетка рванула и поплыла плавно вниз, в глубокий колодезь. Спускается ночная смена рабочих - русских, итальянцев, португальцев и еще каких-то - желтолицых… Все - в отрепьях, с предохранительными касками на голове, с грязными платками, обмотанными вокруг шеи; держат в руках тяжелые электрические фонари. Подведенные едкой несмывающейся угольной пылью глаза смотрят понуро; разговаривать не хочется.
На 800 метрах - остановка. Расходятся по галереям. Одна партия пошла дальше, к другому спуску. Идут долго, гуськом узким и длинным лабиринтом, низко пригнувшись и поминутно задевая касками за балки, подпирающие свод. Сверху сыплются холодные капли воды. Где-то ревут насосы, накачивающие воздух, и, когда откроется дверь, отделяющая поперечную галерею, с воем и свистом крутит сквозняк и обжигает холодом.
Вышли в магистральную галерею - здесь несколько шире и выше.
- Attention!..
Бросились к стенам, прижавшись вплотную. С глухим шумом прошел по рельсам, почти задевая людей, поезд вагонеток, груженных углем, запряженный двумя першеронами. Лошади здесь - несчастнее, чем люди… Их пускают в это царство вечной ночи один раз и навсегда. Они живут в подземных конюшнях, слепнут быстро от тьмы и угля и, слепые, работают до смерти. Подымают на поверхность только трупы.
Опять железная клетка и спуск - еще на 300 метров… Новый лабиринт, узкие щели - проходы между двумя пластами блестящего угля, с большим наклоном; по ним, лежа на боку и придерживаясь за продольную планку, люди летят в преисподнюю от тяжести своего веса. Дальше щель суживается еще и только уже плашмя на животе, сдавленный сверху и снизу, цепляясь за выбоины черной скалы, скользишь вниз по гладкой темной доске.
Раньше полковника Русова, ввиду его инвалидности, ставили на работу при вагонетках. Это было значительно легче. Но как-то однажды он не стерпел - ответил резко на дерзкий окрик контрметра. С тех пор, вот уже второй месяц, приходится разрабатывать щель. Целыми часами, лежа на боку, он подрывает киркой крышу своего полутемного гроба. Летят куски, сверкающие в луче фонаря, и с шумом катятся по гладкой железной дорожке далеко вниз в подставленную вагонетку. Мелкие осколки засыпают лицо; тучи едкой пыли наполняют гроб, пробиваются сквозь одежду, забираются во все поры, слепят единственный глаз и несут отраву легким. Жарко невыносимо. Разделся по пояс. Обнаженное тело покрывается потом, густо замешанным с угольной пылью…
Русову сегодня не по себе. Раненая нога ноет нестерпимо. Хотел перемочь себя, менял неоднократно положение, но ничего не вышло. Решил бросить на сегодня работу. Сполз вниз, в галерею, пошел к выходу, спотыкаясь о рельсы, шлепая туфлями по лужам.
Послышался странный гул… Полковник поднял голову и вздрогнул: навстречу ему под уклон летела с грохотом оторвавшаяся от поезда вагонетка.
Бросился в сторону, но зацепился ногой… и упал поперек рельс…
- Присядьте, сестрица, assayez… Ну, вот, благодарю вас. Это ничего, что вы не понимаете меня. Но мне, видите ли, страшно… Не смерти - это пустяки, сколько раз бывал на волоске… Нет. Но такого одиночества… в последние часы. Mes dernieres heures… Non, non - не говорите - я ведь понимаю - с разбитой грудной клеткой долго не протянешь… Жаль, что не говорю по-вашему. Но теперь уже все равно…
- Вы знаете - последнее время немножко тяжело было. Непривычная работа, да притом я ведь, правду сказать, калека… Вот у вас хорошо - заботятся о своих инвалидах - дают им легкую работу, пенсии, устраивают убежища… А у нас, сестрица, кому же? Нет у нас родины… И знаете - вы только не сердитесь - я очень доволен уходом и всем… Но все же вы мне чужие… И такая смертельная гложет тоска, так хочется услышать напоследок родную речь, хочется, чтобы близкая рука закрыла глаза…
- Вы уходите, сестрица? Еще минутку, un moment… Есть у меня друзья, да далеко. И в вашем городе живет один мой приятель, mon ami Petroff - солдат нашего полка. Чудесный человек! Ведь вы его вызвали? Rue de Belgique, quatorze … Да? Ну, вот спасибо. Merci… merci…
- …А, это вы!.. Дорогой мой, голубчик, как я рад, что застали еще… Поправлюсь? Полноте, не надо, я знаю. Мне трудно уже говорить - задыхаюсь. Дайте мне вашу руку. Так… Рассказывайте же - про себя, про полк, про Россию…
Неслышными шагами вошел санитар и поставил у кровати Русова створчатую ширму. Двое других больных, лежавших в палате - также обреченных, - переглянулись и тяжело вздохнули. Один сказал тихо:
- Счастливец…
В дальней части кладбища, у самой ограды, где тесными, ровными рядами ютятся бедные могилы, вырыта яма, и над ней на досках стоит гроб. Петров волнуется; поминутно поглядывает вдоль дороги к воротам. Все нет… Опоздали, видно, на поезд. А может быть, он сам виноват - не так составил телеграмму…
Могильщики спорили между собою, выражали нетерпение. Один заявил решительно:
- Monsieur, мы больше ждать не можем, у нас есть другая срочная работа.
…Наконец-то!
По каменной дорожке торопливо шла группа людей, прилично и как-то однообразно одетых; все - с усталыми, подведенными глазами. Две русские смены - третья должна была остаться в шахте. С ними - старенький священник.
Окружили гроб, положили цветы, обвитые широкой бело-сине-красной лентой…
- Благословен Бог наш…
Один из углекопов поднял руку… И по чужому кладбищу, над чужими могилами поплыли величавые, волнующие звуки русской скорби…
"…Надгробное рыдание…"
Долго не расходились. Молча, уныло глядели, как ловко, привычными руками вскидывались лопаты и тяжелые комья желтой глины гулко ударяли о крышку гроба.
"Стальные сапожки"
Так шло изо дня в день.
И в этом убийственном однообразии, уложенном в строгие и точные графики часов и минут в этой бездумной, не требующей ничего, кроме рутинных движений и мускульного напряжения, работе, в этой серости и бедности - замыкался круг выплеснутой из берегов жизни.
Сегодня - как вчера. Завтра - как сегодня.
День капитана Кароева начинался в 6 часов, когда обернутый в полотенце - не разбудить бы жены - глухо стучал ненавистный будильник. С каким удовольствием разбил бы Кароев его блестящий точный механизм!.. С нервной торопливостью выпивал он оставленный с вечера холодный кофе - "экономический", брал с собою маргариновые тартинки и мчался к зияющей дыре ближайшего метро; нырял там под землю, вливаясь в поток таких же, как он, хмурых людей - в нахлобученных на глаза мягких картузах… Два раза кружил по лестницам подземного лабиринта, с кричащими плакатами стен, с едким запахом мыльной воды от невысохших еще после ночной уборки луж… И, сойдя на конечной станции, мчался опять, минут двадцать, по просыпающимся улицам, на которых суетились уже и толкались торговцы, расставлявшие лотки и навесы для базара.
Горы зелени, кровавые туши, поблескивающие чешуей рыбины - ежедневная дань ненасытному парижскому чреву - вызывали в Кароеве чувство раздражения, которого никогда раньше он не испытывал. И не это одно… Раздражали и вызывающие витрины с головокружительными нарядами для изломанных, пресыщенных эстетов и эстеток… И изнывающие за прозрачными портьерами модных ресторанов от скуки и безделья, в угаре тонких вин, в неге экзотических мелодий и похотливых телодвижений… И тот, - в дорогом "линкольне", вчера чуть не сбившем с ног Кароева - взглянувший безучастно, как на вещь, на припавшего к мостовой человека… И многое другое…
Раньше Кароев просто не замечал этого чуждого ему мира. А теперь вот он вызывает в нем раздражение… Кароеву стыдно бывало за это чувство, "недостойное интеллигентного человека"; но, видно, проклятое безвременье не проходит бесследно: жизнь нисходит до примитивных форм, и психология упрощается под стать к жизни…
Иногда поезда метро сходились незадачливо, и, подходя к видной издалека, давящей громаде железа, бетона и стекла, Кароев со страхом поглядывал на чугунные ворота: в 7 Ѕ час. они закрывались, и опоздавшие впускались только через полчаса. Потеря трех франков - еще не беда, но могут учесть неаккуратность при очередном сокращении… И когда случалось опаздывать, он подходил к контрольному автомату, отбивавшему время на личных карточках, с самочувствием провинившегося школьника.
Через несколько минут после закрытия ворот мертвая масса завода оживала в хаосе звуков: ревели моторы и с пронизывающим свистом ходили по железу напильники, насыщая воздух тончайшей металлической пылью; тяжело отзываясь в голове, заставляя дрожать черепные кости, ударяли механические молоты.
Это было самое неприятное в обстановке работы Кароева, к чему он привыкнуть не мог. Оглушительный шум держал его в постоянном внутреннем напряжении, углубляя то тревожное беспокойство, которое последние годы стало хронической болезнью его духа. Не только реальные причины питали это беспокойство, но и мнительность, предчувствия, даже сны. Хозяйка "отеля" не ответит - по рассеянности, вероятно, - на его поклон, и ему начинает казаться, что от комнаты откажут; волнует перспектива поисков нового жилья с потерей рабочих часов, с неразрешимой дилеммой: рассчитаться за старое и дать задаток за новое. Раскашлялась дочь - Манечка… "Уж не дифтерит ли?" Страх за судьбу единственного ребенка, доктор, лекарства…
И опять подозрительное любопытство хозяйки, не допускающей в доме заразных. Прочел в хронике газеты заметку о кризисе тяжелой индустрии… "Наверно, сократят производство, быть может, даже рассчитают…"
И потом еще эта неуверенность в себе, приниженность, создававшаяся годами от оскорбительных визных мытарств и постоянного безденежья, от потертого смешного платьишка, от плохого знания языка, и - в результате постоянного общения с малокультурной средой - от мелких уколов самолюбия.
Беспокойство и приниженность.
Эти два ощущения вошли в жизнь, поднявшуюся до мансард и опустившуюся до шахт, как нечто провинциальное, неизбывное. Деланная приветливая улыбка, десятки раз скользящее "s'il vous plait", десятки раз хрустящее "pardon", а в душе…
- Такою стала жизнь, друг мой, - говорил как-то Кароев жене, - будто все время ходишь по скользкому канату, каждую минуту рискуя полететь вниз головой.
* * *
Действительно, положение на заводе последнее время стало шатким. То вдруг сбавят ставки, то сократят число рабочих дней… Вместо двух дали теперь три станка… И прежде всего всякие сокращения и сбавки ложатся на иностранцев. Кароев знал, что русскими, в особенности, администрация завода дорожит; но это отношение не могло проявляться существенно в строго механизированном укладе, в безличном коллективизме рабочей массы, в сопротивляемости низшей иерархии - к ним, русским, безразличной или иногда враждебной.
В одном ателье с Кароевым работал старик, русский генерал, занимавший некогда высокий пост, несколько французов и партия китайцев, почти не говорящих ни на одном языке, кроме своего. "Шеф" оказался, к несчастью, коммунистом. С генералом он обращался снисходительно-презрительно; с ним - грубо-требовательно, со своими, французами, переругивался запросто. И почему-то особенным благоволением пользовались китайцы; их не ругали, не штрафовали; невыполненный минимум работы, заведомо перейденные нормы брака сходили им благополучно с рук. Тогда как ему приходилось не раз, спасаясь от штрафа, и главное от грубости шефа, подписывающего "бон" об окончании работы, набивать тайком карманы испорченными "пьесами", чтобы затем, возвращаясь домой, незаметно побросать их с моста в Сену…
Разговорившись как-то с одним "ходей", жившим раньше в Дальнем и умевшем немного коверкать русскую речь, он узнал секрет благоволения: каждую неделю после расчета "ходя" - старший в своей артели - собирает в шапку добровольную дань и "мало-мало давай" начальству… Китаец хитро подмигнул раскосыми глазами и прибавил еще что-то по-своему, что, судя по мимике, вероятно, означало:
- Эх вы, не умеете приспособляться!
В обеденный перерыв Кароев с генералом ходили недалеко в русскую столовую. Капитан брал суп и заедал его своими маргариновыми тартинками - обыкновенно с куском холодного мяса или колбасы; генерал ел только суп с хлебом - быстро и жадно. Кароев знал, что генерал семейный и сильно бедствует, и старался поделиться с ним. Но тот всегда отказывался:
- Да я сыт совершенно, благодарю вас. Это все, дорогой, баловство - всякие там разносолы. Организм требует строго определенного числа калорий; а что свыше, то от лукавого. Ближе к природе! Я теперь положительно стал лучше чувствовать себя…
На прошлой неделе Кароев расстался и с генералом, и с китайцами.
Шеф-коммунист стал объяснять генералу технические приемы у нового станка. От шума ли, наполнявшего ателье, или от невнятного трескучего голоса генерал, видимо, не понимал. Шеф грубо вырвал из рук старика железную болванку - так, что тот покачнулся даже - и громко выругался:
- Oh, ces gourdes de russes!..
У Кароева побагровело лицо. Он поднял тяжелую железную штангу и бросился к французу.
- Молчи, мерзавец, убью!