Угловая палата - Анатолий Трофимов 14 стр.


По-прежнему тянуло учиться. В Москве когда-то существовало художественное училище живописи, ваяния и зодчества. После революции его расщепили на несколько учебных заведений, а в тридцать девятом на базе этого училища создали художественный институт Туда-то я и начистил сандалии. Наивный, даже в голову не пришло, что тень отчима… Лечил маму, не вылечил. Оставшись один, задумался: что делать, куда податься? Подался вот сюда - в Вильно. Отца моего, подпольщика Бэла, здесь не забыли и помогли мне получить место в только что созданном Вильнюсском государственном театре драмы. На родимой земле решил начать все с начала. Оформлял "Поросль" Бинкиса, "Бронепоезд 14–69" Иванова. Между делом написал несколько недурственных пейзажей. Купили, приоделся. Вроде бы все хорошо, замороженная душа стала оттаивать, но дорога опять вильнула - началась война. Опустошенный, сидел я возле печурки, на которой разогревал клей и краски, и думал, думал… И додумался: сгреб кисти, тюбики, мастихин, еще не изношенную куртку с галунами - и в огонь. Все к черту, Владас Гончар! Ты никогда больше не возьмешь эти вещи в руки! Остальное вы знаете…

Рассказывая, Гончаров больше смотрел себе под ноги Сейчас поднял отяжелевший взгляд, повторил через короткое время:

- Остальное вы знаете. Вот он я, перед вами, безрукий Владас Гончар.

* * *

В тот же день, как сжег орудия труда художника, Владимир Гончаров отправился в военкомат.

Сражался рядовым стрелком, заряжающим артиллерийского расчета и закончил войну командиром саперного взвода.

Нет, не войну, конечно, закончил. Война еще шла, но ему-то уже не воевать. Всякого навидавшись, он лежал теперь на госпитальной кровати в родном Вильно с ампутированной рукой и с горькой иронией думал о том Владасе Гончаре, который полагал, что навсегда отмыл руки от краски. Сейчас, как никогда, тянуло к мольберту. Он чутко осязал большим пальцем отсеченной руки приятную окольцованность палитрой, остро улавливал запах выдавленных из туб многоцветных червячков, переживал вдохновенный восторг от явившегося в память постукивания кисти по атласно просохшей грунтовке.

Солдатское дело ему теперь не по плечу, но по плечу ли то, к чему стремился в предшествующие годы? Владимир Петрович вспомнил "Цветные сны" с лимонно-пунцовыми телами рубенсовской упитанности, а потом вглядывался в лица товарищей по палате.

Какую жизнь вложил он в тех, изображенных им на полотнах, с которыми грезил войти (ворваться!) в историю искусства? И чем живут вот эти, прикованные недугом к лазаретным тюфякам? Написать бы майора Щатенко Петра Ануфриевича. Угрюмого и раздражительного не от слабо посоленного супа, не от того, что дует под дверь, не от того, что встал с левой ноги, на которую, между прочим, и встать-то не в состоянии, - от другого совсем.

На пути его батальона стоял ощетиненный пулеметами фольварк. Полковник Полудов приказал дерзкой, стремительной атакой сковырнуть этот фольварк до наступления темноты. Щатенко захватил фольварк, но не дерзкой и стремительной - всю силу батальона обрушил левее, на менее укрепленный фланг немцев. Когда здешняя оборона была смята, круто повернул роты и внезапным ударом сбоку, используя наступившие сумерки, с первого раза ворвался в фольварк и "сковырнул" его, как и было велено.

Сковырнуть-то сковырнул, но, вопреки приказу, на три часа позже. От того, когда взят фольварк, не мог нарушиться и не нарушился ход дальнейших боевых действий, напротив, майор Щатенко содействовал успеху последующих боев хотя бы уже тем, что сохранил десятки людей, которых при дневной атаке в лоб мог умертвить шквальный огонь немецких пулеметов. Но полковник Полудов чтил принцип исполнительности, и ссамовольничавший Щатенко едва не угодил под военный трибунал. Спасло ранение.

Вот кого на холст - Петра Ануфриевича! В чем-то с неправотой своей, с гневом своим, обидой, с раздумьями о смерти и жизни на войне. Как, товарищ Гончаров? Это тебе не "Затененный рассвет".

Одни хвалили тебя за то, что будто сумел возвысить чувственную красоту человека, другие, напротив, видели в полотнах осуждение порочной чувственности - и за это тоже хвалили… Было что-то, было. И главное - экспрессия, рожденная упоительным трудом выразительность. Напиши-ка вот с такой же выразительностью рассвет в госпитальной палате! Изобрази этих разных, абсолютно непохожих и в то же время духовно объединенных людей, передай широту и богатство чувств и мыслей такими, как есть, - ничуть не пыжась возвысить эти чувства и мысли…

Владимир Петрович посмотрел на замотанный обрубок предплечья, шевельнул несуществующими пальцами. Шевельнул и оцепенел от испуга. Он был наслышан о физиологических курьезах человеческого организма, но слышать - одно, испытать самому - совсем другое. Гончаров еще раз подвигал пальцами, стиснул их в кулак и даже почувствовал остроту впившихся в кожу ногтей. Снова вернулся памятью к палитре, ощутил на руке, которой давно уже нет, ее легкую, радующую весомость. Мистика!

Вошла Машенька, поставила возле настольной лампы стерилизатор - никелированную коробочку со шприцами. Ей показалось, что отлучка была долгой. Машенька окинула палату зорким и озабоченным взглядом, не нашла, что могло бы встревожить, вызвать укоры совести, успокоилась, закусив губку, стала листать журнал с врачебными назначениями.

Написать картину на противопоставлении? Грубость и нежность. Грубость - война, нежность - Машенька.

Владимир Петрович потянулся к тумбочке, извлек папку с листами ватмана, положил себе на колени.

День за днем, эскиз за эскизом. Схватить жизненную натуральность, потом ее негде будет взять, некому будет позировать. После - на холст. А, лейтенант Гончаров? На переднем плане семнадцатилетняя Машенька с ее прозорливым, отзывчивым сердцем, со всей ее нежностью, безыскусно открытой душевной прелестью… Рассветным утром. Именно - утром. Когда вот эти чистые листы превратятся в эскизы, когда он приспособит что-то для смешивания красок, научится обходиться без привычной палитры, когда на подрамнике будет натянут холст, - тогда тоже писать утрами. Легкими рассветными утрами, чтобы ясность зарождающегося дня осветила Машенькину радость за излеченных, набирающих силу бойцов и не скрыла страдательных думок о тех, которых еще будут и будут привозить; чтобы увидеть в ее не очень ладной фигурке разбуженное цветение молодости, кроткое, доверчивое желание любви.

С композицией успеется. Придет в свое время, определится. Сейчас - люди. В карандашных набросках запечатлеть израненного, недвижного парня по фамилии Смыслов, которого недоверчиво называют в госпитале начальником штаба и который в свои двадцать лет далеко не парень, поскольку - майор и действительно начальник штаба артиллерийского полка. Хоть карандашным штрихом ухватить душевную боль противоестественно седого разведчика Ивана Малыгина, едва вытащенного врачами с того света. А разве можно обойтись без Василия Курочки, отгораживающегося от постигшей беды веселым балагурством?

Владимир Петрович положил лист ватмана поверх папки, вооружился карандашом. Плохо заточен карандаш. Незакрепленный лист соскальзывает с картона. Тщатся придержать ватман пальцы руки, которой лишился еще в июле. Гнетущей, неутешной болью тянет что-то под сердцем…

Ничего, Владас Гончар, не все потеряно. Собери волю, укрепись в ней. Теперь у тебя есть верный, захвативший тебя замысел, теперь ты знаешь, что писать!

Глава девятнадцатая

Вода закипала. Из-под неплотно прилегающей крышки двухведерного эмалированного бака легким папиросным дымком стал просачиваться пар. Юрате сидела на корточках перед распахнутой заслонкой плиты и, укрощая жар, совком разгребала угли по всему поду. Длинные, прямо расчесанные волосы занавешивали лицо и казались ей чем-то посторонним, неприятно беспокоящим - вроде запущенного, несвежего платка с чужой головы. Из-за них-то она и затеяла эту банную возню. Промыть, просушить, а потом уж в постель - до обеда, до прихода Маши Кузиной.

Крохотный, пахнущий резедой кусочек мыла - память безобидных щедрот ее хозяина Самониса Рудокаса - оживил истомленную работой и сердитую на свою неприбранность Юрате. Льняные волосы промылись до поскрипывающей чистоты, обещали, потеряв влагу, стать ковыльно легкими, какими и любила их Юрате.

Вода в баке оставалась. Стать в корыто и… Юрате решительно начала скидывать одежду.

За неимением другого места цинковое корыто хранилось под кроватью Маши Кузиной. Шлепая босыми ногами по крашеному, приятно прохладному полу, Юрате направилась туда. Распахнула дверь и оторопело замерла на пороге. В такой же застывшей позе в противоположном конце комнаты остановилась обнаженная женщина. Ее высокая, безукоризненно ладная фигура излучала юную жизнь. Юрате шагнула ей навстречу. Та сделала то же самое. Жар смущения прошелся по жилам Юрате. Она никогда не видела себя нагой со стороны. Но замешательство было недолгим, его сменил трепет восторга от всплеснувшей мысли, что это волшебное очарование исходит от нее самой. Боковые створки зеркала позволили увидеть чистую, цветущую наготу во всей ее истинности. Чуть покатые плечи с наметившимся подкожным жирком, атласная кожа упругих грудей, нежно-розовые соски, застенчиво обернутые друг от друга, девичья округлость живота, жесткая налитость бедер безупречно очерченных ног… Юрате прижалась кончиком носа к свежему холодку стекла, не размыкая губ, малость одурманенная, лукаво засмеялась.

Показав язык своему отражению, Юрате, громыхая корытом, поспешила на кухню.

Настроение подпортилось, когда, растертая полотенцем до жжения, она стала озабоченно перебирать свой сиротски скудный гардероб. Как же жить дальше? Научи, дева Мария! Юрате уронила слезинку. Но уже чуть погодя, одевшись и прихватив плетеную сумку, предварительно освобожденную от всего, что там хранилось, отбросив всякие сомнения, она вышла на улицу. Сейчас же пойдет в дом Самониса Рудокаса! Кто знает, может, и осталось что из ее вещей.

Юрате спустилась по мощеной унылой улочке к костелу Петра и Павла. В соборе играл орган, шла заутренняя служба. Приостановилась в раздумье. Зайти бы, притулиться в сумрачном углу, поплакать в молитве. Юрате грустно покрестилась, отвесила в направлении сводчатого портала мелкий поклон и поспешила в древнюю часть города, где неподалеку от базильянского монастыря стоял трехэтажный, дворцового типа старинный каменный дом господина Рудокаса. Неожиданно набежавший шумный дождь загнал ее под козырек какого-то наглухо забитого подъезда. Отсюда хорошо просматривался фасад особняка. На широком крыльце с каменной балюстрадой кутался в плащ-палатку солдат с автоматом. Стало тревожно и тоскливо. Воинская часть, похоже, квартирует, как туда войдешь! Перевела взгляд на зубчатую арку. А если со двора, через кухню?

В августе и сентябре дожди в Литве идут часто. Вроде бы небо чистое до неохватных высот, ни облачка на нем, но не успеешь глазом моргнуть, такой ливень нагрянет - нитки сухой не оставит. Окатит внезапно, прошумит мутными потоками - и снова все как было: стерильный небосвод, палящие лучи солнца… Дождь прекратился с той же неожиданностью, с какой начался. Юрате, минуя лужи, достигла арки и оробела от вида двора, знакомого каждым камнем, каждой дощечкой. Тесновато там было от военного люда и снаряжения. Сохранилось ли что, стала сомневаться Юрате, поди, все повыбрасывали, завалили комнаты винтовками да бомбами, вон какое войско. Но и уйти ни с чем не хотелось. Санитарка советского военного госпиталя Юрате Бальчунайте" недолго боролась с другой Юрате - недавней прислугой хозяина этого дома. Да что же, в конце концов, не съедят ведь! И документ имеется!

Побаиваясь все же, она поднялась по ступеням центрального входа следом за каким-то офицером, который на ходу снимал потемневшую от воды плащ-палатку. При виде девушки солдат-охранник не кинул, как офицеру, распрямленную ладонь к пилотке, а приставил ее вежливо, с поклоном, и этот молчаливый жест был понятен Юрате, несколько обвыкшей в полувоенной обстановке госпиталя: позвольте узнать - кто, к кому, зачем? Она подала четвертушку бумаги с машинописным текстом, сказала:

- Я тут жила, хотела… - Решимость пропала, Юрате потянулась за своим документом. - Нет-нет, я сейчас уйду…

- Под-дождите, гражданка, - теряя учтивость, отстранился солдат. - То она хотела, то она - уйду… Товарищ капитан! - заставил он обернуться офицера, который, перегнувшись через перила, вытряхивал мокрую окопную пелерину. - Вот эта гражданка к нам зачем-то, а зачем - не пойму.

Капитан с притаенным любопытством посмотрел на Юрате и энергично показал на вход:

- Чего на крыльце-то, прошу!

В вестибюле он подал знак в сторону еще одной двери - по левую сторону освобожденного от ковров лестничного марша. Когда-то эта каморка принадлежала старенькому Адомасу - швейцару, поившему иногда Юрате и Веру чаем с мятой. В двери теперь было оконце с полочкой, зашторенное свежевыструганной дощечкой Капитан отомкнул ее своим ключом, бросил на стул набухшую накидку и только тогда уткнулся во взятую у солдата бумагу. Прочитал, показал на стул:

- Садитесь. Из эвакогоспиталя, значит? Козырев за чем-нибудь послал?

Капитан во все глаза смотрел на девушку. Стесненная этим взглядом, Юрате пролепетала:

- Нет, не Козырев, я сама. Я жила тут…

Капитан с острым интересом скосил голову.

- Родственница? Прямая наследница?

- Нет-нет, - отреклась от такой причастности Юрате. - В прислугах жила, думала может, что мое из одежды тут.

Лицо капитана подобрело, и он стал тянуть из Юрате слово за словом, явно наслаждаясь беседой.

- Дел-ла-а. - покачал головой. - Где же ваша комната?

Помещения для прислуги были во флигеле - за левым крылом здания. Прошли туда через двор, заставленный машинами, бричками, походными кухнями.

- Там теперь у нас связисты комендантского взвода, - объяснял по пути капитан. - Вещи должны сохраниться. Строго наказано.

Когда ступили в комнату - двухлетнее прибежище ее и Веры, - у Юрате перехватило дыхание. Даже улавливался, хотя и сдобренный солдатским присутствием, родной до боли запах девичьего жилья. Кровати - ее и Веры - там, где и стояли, только застелены трофейными немецкими одеялами, в изголовье - конусами туго набитые соломой подушки. Даже дешевенькие прикроватные коврики не сняты. В углу, где находилось зеркало, штабель катушек телефонного кабеля, рядом - грубо сколоченная подставка с выемками для автоматов. Древний и громоздкий платяной шкаф с бронзовой инкрустацией сдвинут к самому окну, на освободившейся площади - стол из неструганых досок, где трое солдат то ли завтракали, то ли обедали. При появлении офицера они проворно вскочили.

- Питайтесь, - махнул рукой капитан и уставил взор на распашные дверцы шкафа. В каждую створку было вбито по гвоздю, и на эти гвозди намотана проволочка.

- Все цело? - спросил капитан.

Солдат с узкой лычкой на погонах обиженно шевельнул губой:

- Куда оно денется.

- Смотрите у меня! - потряс офицер пальцем. - Если что, головы поотвинчиваю и свиньям выброшу.

Юрате робко улыбнулась, хотела сказать что-то, но не осмелилась.

- Что, строго? - ответно улыбнулся ей капитан и стал отматывать проволочку.

- Ваше? - распахнул дверцы.

Юрате шагнула ближе. Прежде всего она увидела лазурное, в белый горошек, платье Веры, потянулась к нему, нежно, будто саму Веру, обняла, прижала к лицу и расплакалась от нахлынувших чувств. Офицер поскреб переносицу, насупленно сказал солдатам:

- Забрали бы вы свои котелки, дорубали на свежем воздухе!

Ефрейтор понимающе отчеканил:

- Есть, товарищ капитан, дорубать на воздухе! Когда Юрате оттянула выдвижной ящик с бельем, капитан тоже направился к выходу.

- Пакуй, дорогуша, все, что нужно. Провожу потом.

Юрате в глубокой задумчивости перебирала слежавшуюся одежду. Неужели она когда-то носила? Короткая комбинация с тесным корсажем, девчоночьи панталончики с распустившимися кружевами… Вздохнула с огорчением и приятным сознанием, что подросла, стала совсем взрослой: боже, как вымахала! Осмотрела то и другое, успокоилась - ничего, годится для Машеньки. А вот это… Она развернула безрукавку с крупными петлями, осмотрела передник с кистями, ленты… Вспомнила прошлогоднее рождество, себя в этом национальном одеянии, подаренном женой Самониса Рудокаса, и стала торопливо отыскивать другие детали костюма.

Назад Дальше