Я усадил Веру на бревно и сел сам.
Мы сидели рядом. Вера не смотрела на меня и ждала.
- Ну, что ж ты молчишь? Я понимаю, это могло с тобой случиться. А с другими, с твоими товарищами?
Вера робко посмотрела на меня. Я решительно покачал головой.
- Понимаешь, Вера, я ошибся, когда нельзя ошибаться, понимаешь?
Она взяла мои руки в свои и стала их согревать, потому что я забыл надеть рукавицы.
Мы плохо видели друг друга в темноте, хотя ее лицо было рядом с моим.
- Не жалей меня, пожалуйста, не надо жалеть. Я буду летать, Вера, что бы мне для этого ни пришлось вытерпеть. Я буду летать, потому что иначе не могу. Не могу работать на земле, когда товарищи летают... И еще скажу тебе, у меня родилась одна мысль...
Я рассказал Вере без подробностей, о чем рассказал Горину, и, когда окончил, торопясь и задыхаясь, Вера сказала:
- Ты будешь летать, Саша, и я нисколько тебя не жалею.
* * *
Мы долго сидели в капонире, уже совсем стемнело. Я едва различал черты Вериного лица. А она, словно успокаивая меня, повторяла:
- Ты будешь летать. Я люблю тебя больше, когда ты летаешь. Мне лучше, я счастливее, когда ты уходишь и потом возвращаешься в "порт". Кажется, ты так рассказывал. Ты, конечно, будешь летать, и тебе будет легко, и ты будешь воевать вместе с твоими товарищами.
У Веры задрожал голос, и она почему-то еще раз сказала:
- Я такая уверенная и гордая, когда ты летаешь. И не раздувай всю эту ерунду. Вы, мужики, ужасные выдумщики.
Я поднял с земли ветку ели и стал смахивать с унтов снег. Черт его знает, почему человеку не хватает слов на самое важное в жизни!
- А ведь послезавтра Новый год, - сказал я.
- Ну, конечно, я даже привезла подарок.
Вера открыла сумку. В ней лежали пачка печенья, бутылка вина и шерстяные перчатки.
- Это тебе перчатки, - сказала Вера, - и думай, что я их вязала сама.
Мы все еще сидели друг подле друга, и у Веры было такое славное, хорошее лицо, что мне хотелось расцеловать ее, обнять... Ну, прямо не знаю, как я был бы рад, если бы все было иначе.
Совсем стемнело. Работали только оружейники и мотористы, когда мы шли с Верой по аэродрому. То тут, то там мелькали под укрытиями огоньки. Шел снег и пахнул очень хорошо и молодо. Начиналась новогодняя метель.
Вот и моя землянка.
- Очень смешная землянка?
Мы вспомнили гостиницу, и Вера засмеялась. Она чудесно смеялась. Она не разучилась смеяться, и мне от этого стало легче, такой у нее был хороший смех.
Четыре ступеньки вниз, четыре направо. Командир и штурман с летчиками сидели за столом и обсуждали что-то. Когда мы вошли, все головы повернулись в нашу сторону.
Но командир ничего не сказал, продолжал разговор, будто нас и не было. Я прошел с Верой за перегородку.
- Вот мой дом.
- Но ты удобно живешь. Один? А постель какая! Мы втроем спим на одном топчане - и ничего.
- Я тоже жил с двумя товарищами, но теперь мне лучше, когда я один.
- Мы не мешаем? - спросила Вера шепотом. - Давай разговаривать тише.
Я кивнул, подбросил несколько поленьев и щепок в печурку, раздул огонь. Вера сняла шинель, сняла ушанку.
- А тебе нравится, что я стриженая?
- Нравится.
Вера принялась тихонько хозяйничать, и мне показалось, что она живет здесь очень давно. Как ладно на ней сидели гимнастерка и ремешок через плечо!
- Оставайся здесь совсем.
- Останусь.
Она сняла сапоги: застыли ноги.
- Ой, Саша, напрасно сняла! Не умею надевать портянки.
- Я тебя научу.
- А ведь в десять мимо аэродрома пройдут наши машины. Я попросила командира автобазы.
- Сейчас семь.
За перегородкой говорили о полетах. Вера сидела на моей постели очень красивая, я ее не знал такою. Мы изменились. Я уже не был веселым, беззаботным лейтенантом, каким встретил Веру, изменилась и она.
- Помнишь, тебе хотелось, чтобы я не летал, ты только не решалась сказать, признайся? А теперь... Ты меня не разлюбила за все, что случилось? Только правду.
- Нет, Саша. Но я хочу, чтобы ты летал, просто из эгоизма хочу, потому что ты мне нужен самый хороший. И ты ведь и есть самый хороший, Саша.
Вера перешла к печурке, долго смотрела на огонь и вдруг сказала:
- Давай встретим сейчас Новый год, если ты хочешь встретить его со мной.
И вот на ящике вино, кружка, коробка консервов и печенье. За стенкой тихо: все ушли. Мы пьем с Верой по очереди из моей кружки, едим тушенку с ножа. Так мы встречаем Новый год, сорок третий, за день до его рождения.
Метель бросает снег в мое завешенное одеялом окно у самой земли. Из огненной пасти печки вдруг вырываются язык пламени и клубы дыма. Искры падают вокруг - это ветер задувает в трубу.
Мы сидим рядом в пустой землянке. Очень тихо, только ветер шумит в печурке. А время бежит так быстро, так сумасшедше быстро, что скоро оно нас разлучит. Надолго ли? На год, на два или на всю жизнь?
- Теперь пора, - сказала Вера. - Вот мы и встретили Новый год.
- Обожди, - попросил я. - Может быть, тебе что-нибудь нужно, Вера? Может быть, денег для твоих родных?
- Мне совсем ничего не нужно, у меня все то же, что и у тебя, Саша.
Вера долго возилась с портянками. Я помог ей надеть шинель, и мы вышли.
Я низко нагнул голову, чтобы ветер не дул прямо в лицо, и освещал фонариком дорогу. Мы медленно шли навстречу ветру. Желтый круг ослепительно освещенного электричеством снега бежал впереди.
Вот и шлагбаум. Вдруг рядом из темноты вынырнула фигура краснофлотца Горбунова. Они с Верой, оказалось, попутчики. Я попросил его помочь добраться младшему лейтенанту.
- Есть! - весело сказал Горбунов.
Мы долго стояли, ожидая машину. Наконец послышалось гудение, блеснула полоска голубого луча на дороге. Я помахал фонарем. Первая машина остановилась. Это была колонна, которую ожидала Вера. На прощанье она шепнула: "Ты будешь летать", и погладила меня по лицу.
Я помог ей забраться в кузов и перелезть через какие-то ящики и разбитый мотоцикл. Горбунов уже был там.
Вера вдруг поднялась, хотела еще что-то сказать...
Но машина загудела и дернулась, и Горбунов потянул Веру за рукав.
* * *
- С наступающим, товарищ старший лейтенант, чтоб всей фашистской армии в сегодняшнюю ночь околеть! - поздравил меня Горбунов по возвращении. Он снял ушанку и достал из-за каракулевого уха записочку. - От барышни, то есть от младшего лейтенанта, - сказал он с подчеркнутым безразличием. - Очень приятный командир... Немного о летчиках расспрашивали, потом отвернулись. Гляжу - что такое? Достают платочек, глаза вытирают. Я им, конечно, советую: "Пересядьте, товарищ лейтенант, вам ветер в глаза". А они: "Ничего, я люблю, когда ветер". Ну, конечно, кто что любит!.. Потом, когда прощались, достали из сумки тетрадку, вырвали листок, написали на коленке. "Передай, - говорит, - старшему лейтенанту".
Горбунов протянул письмо. Я развернул его:
"...обмороженного не следует сразу вносить в теплую комнату..."
Я перевернул листок. Несколько слов, написанных чернильным карандашом, почти расплылись. Я разобрал только: "Будь здоров и не дури!"
* * *
Я твердо решил, что сам пойду к майору и попрошу разрешения на вылет: надо проверить правильность расчета. Но прошел весь день, наступил канун Нового года, а я все еще не набрался храбрости. Смешно было, конечно, идти ночью, да еще новогодней, к нашему командиру. Но я сказал себе, что только пройдусь по аэродрому.
И надо же было так случиться, что я догнал майора. Он шел не торопясь, как всегда немного сутулясь.
Я отдал честь.
- С Новым годом, товарищ Борисов, - приветствовал майор в своей обычной суховатой и резкой манере. - Вышли взглянуть на погоду?
Он замедлил шаг, и мы оказались рядом.
Майор посмотрел на меня задумчиво, приблизив лицо, и вдруг сказал как-то особенно грустно:
- Скучно вечером одному, да еще под Новый год, Борисов.
Потом помолчал и незнакомым голосом спросил:
- А что, к вам невеста приезжала?
- Да, товарищ майор, - признался я, мучительно смутившись.
- Хорошо молодым, - вдруг взволнованно заговорил майор, - все заживет, и рубца не заметишь. А у меня сын был такой, как вы, - летчик. Погиб в прошлую зиму. Даже победы не почувствовал, вкуса ее... И жена здесь умерла тогда же... Вот и выходит, все начинай сначала. Да поздновато в мои годы!.. А главное, забыть не могу. Невозможно забыть, - добавил майор, покашливая.
- Знаете, - сказал он вдруг, - когда вы отпуск брали, я от одного старого приятеля письмо как раз получил. Вот в нем и описывалось. Не о сыне, конечно, - сын ушел в полет и не вернулся - кто ж тут что-нибудь расскажет... О жене, как она жила последние дни в Ленинграде. Приятель прилетел в командировку по делам службы, зашел к ней, принес всякой всячины от щедрот "Большой земли". Но застал уже самый конец... А потом этот приятель на обратном пути на Ладоге угодил под осколок, полгода лечился, письмо сразу не отправил, и получил я его почти через год, когда уже все, конечно, знал. Но в письме были разные новые подробности... Невозможно забыть, - повторил майор.
Я не знаю, что говорить в таких случаях, как себя вести, и страдаю от проклятой неловкости. Но майору, как мне показалось, было тогда все равно, с кем говорить, только обязательно при ком-то подумать вслух, выговориться.
- Раньше очень тяжело было, даже странно, что так много может вынести человек. А вот, выходит, может. Меня привычка к военной жизни спасла. Шесть тридцать - значит, вставать, бриться; хочешь не хочешь, а надо бриться, и сапоги почистить, и подворотничок подшить! А там самое важное, для чего мы живем и все это переносим, - боевая работа... И главное - победить! Вы это должны понимать, Борисов.
Майор остановился, постоял, посмотрел на небо и вдруг резко повернул к своей землянке. Я пошел за ним. У входа он так же неожиданно и не по-уставному предложил зайти.
В его маленькой комнате я ни разу не бывал. Железная койка, столик у стены и два стула. Над столом фотография женщины и молодого человека в армейской форме.
Дневальный принес кипяток.
Я чувствовал себя очень неловко, обжигался чаем, а майор задумчиво прихлебывал из кружки и вдруг, уже иронически сощурившись, объявил:
- А знаете, для чего я вам это рассказал, молодой человек? Чтобы вы, простите за резкость, не носились со своими переживаниями, как с писаной торбой.
Будто мгновенно исчез куда-то незнакомый и ласковый майор, и вот он снова передо мной, колючий, язвительный.
Я покраснел и вскочил. А майор как ни в чем не бывало продолжал уже привычным, немного деревянным голосом:
- Согласен, кое-что вам пришлось по заслугам перетерпеть. Самое важное, что по заслугам. Понятно?
Я стоял совершенно ошеломленный.
- ...Думал я, что вы меньше будете уединяться, а вы стали избегать товарищей, - продолжал майор, - сидите, как медведь в берлоге. С меня, что ли, пример берете? Молоды еще, молоды... Стыдно... Ну что ж, давайте делом займемся.
- Есть, - говорю, - заниматься делом. - Даже каблуком щелкнул. А каким делом, кто его знает, ничего не пойму.
Вышли на командный к картам.
Майор встал, лицо бесстрастное (только теперь я лучше его понимал: поглядишь - тихо, гладко, а на деле - горит человек), одернул китель и этак официально отрубил:
- Выкладывайте, старший лейтенант, ваши расчеты.
* * *
Наутро все стало известно. Я не спал всю ночь и, счастливый до сумасшествия, занимался районом обороны противника, где мне предстояло нанести удар. В окно постучал Котов.
Он вошел на носках, таинственно приложив палец к губам и улыбаясь до ушей.
- Разрешите поздравить, товарищ старший лейтенант? Я уж знаю, чего же скрывать!
- А что знаешь, старик?
- Капитан говорил... Нашему, говорит, майор разрешил летать... Можно сесть, товарищ старший лейтенант?
Сеня сел, вытер рукавом мокрое от снега и раскрасневшееся на ветре, улыбающееся лицо.
- Ну и погодка, не дай бог лететь в такую пургу... А капитан много о вас говорил... Он все последнее время как лев сердитый.
Сеня Котов подробно передал свою беседу с Калугиным.
Калугин вызвал стрелка. У него, вероятно, было то хорошее, доброе настроение, за которое мы все его любили. Но Сеня не заметил этого: командир брился, и все лицо у него было в мыльной пене.
Калугин строго посмотрел на Котова, и Сеня, конечно, решил, что сейчас будет очередная проборка.
- Понимаете, товарищ старший лейтенант, - сказал доверительно, наклоняясь ко мне, Сеня, - я как раз пулемет чистил и не дочистил, прибежал Степкин. "Беги, говорит, меняй унты". А у меня как раз правый унт прохудился, порется по швам, и срок им вышел. Побежал я в кубрик за аттестатом. А тут он меня и вызвал. Стою я перед командиром и думаю: "Так и есть, сходил к нам на машину и обнаружил безобразие с пулеметом".
Я очень хорошо представил себе эту сцену, как Калугин сидит перед зеркалом, а Котов ждет проборки.
"Ничего не слыхал? - спросил Калугин у Котова. - Ты же любопытный".
"Ничего", - все более робея ответил Котов.
"Ну так вот: наш-то снова полетит!" - стирая мыло, объявил Калугин. И тут Котов увидел непонятное выражение на лице командира: не то Калугин радовался, не то сердился.
"Больно скоро его пускают летать, - сказал Калугин ворчливо, - и еще на всякие опыты. Для этого летчик настоящий нужен. Еще один самолет, чего доброго, угробят. Нет, я б его, мальчика, не выпускал, пускай тут околачивается".
- Стою перед ним, - сокрушенно объяснял Котов, - и никак не пойму: чего он кричит, все больше расходится и лезет из себя, ну как тесто из квашни. Припомнил он мне тут и пулемет. "Я тебя, говорит, думаешь, затем позвал, чтобы приказы командира полка докладывать? Ты мне доложи, почему на пулемете тряпка висит? Все вы хороши!"
- То есть вы и я, - пояснил Котов. - "Получай, говорит, наряд вне очереди, передай дежурному". Пришел, получил наряд и - к вам, поздравить. Можно сказать, из-за вас пострадал. Только, товарищ старший лейтенант, - Сеня наклонился ко мне и заговорил шепотом, - по-моему, капитан доволен и сердится на себя, что доволен. Вот честное комсомольское!.. Может, еще с нами полетите, товарищ старший лейтенант?
Я не хотел говорить об этом с Сеней и спросил его, что пишут из дому.
- Ждут, очень ждут! - рассудительно сказал Котов. - До того крепко ждут, что даже жалко: мало ли что. А картошки до лета хватит.