Все машины одна за другой скользнули мимо, обдавая бешеным ветром и снежной пылью. Одни грубо подпрыгивали, другие шли легко и нежно, и у меня было такое чувство, будто они прощаются со мной, и мне хотелось лететь за ними. Я стоял с пустой ракетницей на крепчавшем ледяном ветре.
- Замерзли? - За моей спиной стоял майор Соловьев. - Должен вас поблагодарить за ночную беседу в обслуживающем подразделении. Конечно, у вас не было времени подготовиться, но вполне хорошо получилось.
- Ну, знаете, товарищ майор, они мне больше рассказали.
- Ничего, ничего. А теперь выступите с докладом. Через три дня Новый год, вот вы и доложите об итогах военного года. Материал вам подберет Величко.
Комиссар - по старой памяти я называл его комиссаром - смотрел внимательно, глаза у него были чистые и доброжелательные. Я сказал:
- Есть, товарищ майор.
Может быть, я не должен был соглашаться, но я так сказал. Мне не следовало доверять такого доклада.
Нелепо, что я дал слово, но если уж дал - надо держать. Я сказал, что зайду за литературой.
Мы еще немного прошли вместе, потом я свернул в столовую, потому что был второй час.
В столовой народу немного. Вот и стол командиров эскадрилий. Люба подбирает для него лучшие ножи и вилки и тарелки с синим ободком. На столе зимой всегда бумажные цветы.
Приборы ждут тех, кто улетел, чистые, свежие, холодные.
Приборы ждут...
Люба принесла суп. Я почему-то вспомнил, что через три дня Новый год, и сказал ей об этом.
Люба взглянула удивленно. Ей было странно, что можно забыть о таком дне.
И мне тоже немного странно: вот и Новый год, новая обстановка. А я три месяца не писал Вере. Когда же я соберусь с силами и напишу?
Но мне некогда думать об этом, потому что и здесь, в столовой, слышно, как возвращаются самолеты. Я быстро кончаю свой обед без летного компота и спешу на аэродром. Мне хочется взглянуть, как возвращаются с учебного мои мальчики, узнать, как бомбил Булочка. А фотографы должны бы уже прилететь.
У "Т" садятся самолеты - первый, второй, третий. Все!
Вот и фотографы вернулись - один, два... Третьей машины нет.
Так. Третьей машины нет. Но беспокоиться еще рано. Я всматриваюсь в самолеты. Кто не прилетел? Не было голубого.
Теперь можно взглянуть на часы.
В запасе еще сорок минут, но зачем же Калугину лететь сорок минут?
Я подошел к летчикам второй эскадрильи.
Шел очень знакомый разговор. Нетрудно было понять, что задание выполнено и фотографии должны получиться очень хорошие: каждый кустик был виден на снегу.
Потом, как всегда, говорили об огне, о заходе на цель и, как всегда, кто-то сказал: "Посмотрели бы на мое правое крыло - решето!" Еще кто-то говорил о пробоинах.
О Калугине спрашивали все.
- Я не видел его, - сказал правый ведомый. - Сначала капитан шел впереди, а когда стали ложиться в обратный, он отстал.
- Тут был сильный огонь, я ушел в облака, - сказал командир второго экипажа.
- А Калугин?
- Я как отлетел, оглянулся, вижу: далеко, но идет.
Много раз я слышал такие рассказы.
Летчики зашагали на командный полка, и я пошел за ними. Я не мог иначе.
Меня обогнал штурман второго экипажа Гусев, добродушный и добрый парень, тоже старик, ударил по плечу:
- Повезло тебе, Борисов, - сказал он дружелюбно, - ничего не скажешь - повезло!
- Не мне повезло, а Калугину не повезло.
"Если бы он не летел с этим растяпой Сусловым..." Я не мог, да и не хотел говорить.
Майор не удивился, когда я вошел вместе с летчиками второй эскадрильи. Я отодвинулся в угол. Майор, как всегда, был хмур, пригласил всех сесть, но опроса не начинал. Он смотрел в окно. Перед ним на карте лежали часы.
Оставалось минут пять, не больше.
Никто не заговаривал, а майор думал о Калугине, как и все летчики, как весь аэродром в эту минуту. Майор смотрел в окно.
Небо было очень голубое и очень чистое - ни одного облачка.
Потом майор перевел глаза на часы, со звоном защелкнул крышку, взял папиросу из коробки и разрешил курить.
Все закурили и заговорили. Потом отложили папиросы, и начался обычный послеполетный доклад.
Майор спрашивал каждого:
- Когда вы видели Калугина в последний раз?
Ответы не принесли ничего утешительного: разноречивые, они не помогли составить ясного представления о судьбе Калугина.
- Я не хочу думать, что мы потеряли Василия Михайловича (майор еще никого не называл по имени и отчеству; это был первый случай в полку). Еще не хочу думать. Пехота сообщит более точные сведения. Но задачу вы решили, и важную задачу, - подумав, добавил майор. - Ваши фотографии понадобятся, может быть, на этих днях. Понятно ли вам, что это значит? - Он снова помолчал. Он всегда говорил очень медленно, но в этот раз это было особенно заметно.
Майор поднял глаза и не спеша обвел всех взглядом. На мне тоже задержался его взгляд.
Я вышел из землянки. Меня никто не звал на послеполетный разбор, и мне не полагалось на нем присутствовать. Я опустился на скамеечку у входа на КП.
Звено первой эскадрильи уходило на задание по батареям. Самолеты низко прошли над аэродромом, исчезли за соснами, и сразу стало тихо.
Издали доносились разрывы. Судя по звуку, обстреливался Выборгский район.
Я вспомнил тридцать шесть вылетов с Васей Калугиным. Я мог бы рассказать подробно о каждом, я вспомнил его доброе лицо и наше первое знакомство, дружбу, и как он спас мне жизнь, и его бешеную ярость доброго и вспыльчивого человека, вспомнил бесстрашную Настеньку и почти женственную мягкость отношения Калугина к ней. Кто теперь напишет Настеньке о его смерти?
И снова вспомнился он в первые дни войны, в дни отступления, и в первую голодную зиму блокады. Наши разговоры в свободные часы поздно вечером в темноте, когда папироса или трубка то разгорается и на минуту вырывает из темноты лицо товарища, то потухает. А койки в землянке так близко, что, не вставая, можно пожать друг другу руку.
О чем мы говорили? О победе, о конце войны, о втором фронте, о фашизме, конечно, о Вере и Настеньке, о любви, о счастье. О ремесле авиатора. О будущем, о коммунизме. Мы говорили обо всем на свете и никогда не уставали при этом.
На многое мы смотрели по-разному, и это было только интереснее. Потом всё кончилось.
Я достал трубку из унта, набил ее и закурил. Но вкус у трубки был горький.
Калугин подарил мне эту трубку с мундштуком из вишневого дерева. Он привез ее с юга и очень любил и, заметив, что она мне тоже нравилась, подарил мне, а я подарил ему свою. Но курили мы чаще папиросы.
И, глядя на трубку, захотелось вдруг уйти куда-нибудь подальше, чтобы никто не видел. Я обошел землянку, сел прямо на снег там, где никто не ходил, и прислонился к зеленым сосновым ветвям, припорошенным молодым снежком.
Миновал, вероятно, час, а я все еще сидел на снегу, и никто не тревожил меня.
Когда я вернулся в эскадрилью, Власов резко спросил, куда я уходил: надо было писать донесение об учебных полетах. Но, посмотрев на меня, отвернулся и потом спросил:
- Ну как, есть новости о голубом?
Новостей не было.
Я сел за донесение. Подошел Булочка. Его молоденькое лицо все еще горело после полета.
- Все три в цель, - сказал он, наклоняясь ко мне, и Власов, услышав его слова, подтвердил:
- А Морозов молодец, точно ввел в пикирование.
Булочка, конечно, расцвел, и стало веселее.
Ужинать я пошел со всеми. На столе командиров эскадрилий стоял прибор Калугина и ждал его. Рядом, мрачно склонившись над тарелкой с кашей, сидел Власов.
Принесли послеполетные сто граммов. Власов шепнул что-то Любе, и она принесла лишнюю кружку с водкой.
- Борисов! - крикнул мне Власов. - Подойдите сюда. Вот порция Калугина, - он усмехнулся, - я думаю, ее следует разделить с вами, Борисов.
Он отлил командиру первой, себе и протянул мне то, что осталось в кружке.
- За Калугина, - сказал Власов, - чтобы он вернулся.
Командир первой ничего не сказал.
- За прорыв блокады.
Мы сдвинули кружки и молча выпили.
В раздевалке я налетел на длинную фигуру Горина. Он только что вылез из шинели и, так как вешалка была занята, привстав на носки, пристраивал шинель на крюк под потолком.
- Борисов, Сашка! - закричал он, сверкая глазами из-под мохнатых бровей. - Есть героическое?
- Есть, - сказал я, - погиб Калугин.
- Враки, - засиял Горин. - Я сейчас от артиллеристов, Вася сел у соседей, фотоаппараты и пленки целы.
Тощее лицо Горина ослепительно сияло.
- А ты говоришь - погиб. Ничего героического... Калугин, Калугин такой молодчина, черт побери, такую сделать посадку, так спланировать! А ведь можно было, скажу тебе, посыпаться: не разберешь, где крыло, где нога.
Горин схватился за голову и продолжал вдохновенно:
- Герой! Герой твой Калугин! Впрочем, он теперь не твой...
Я, кажется, тоже горячо и задыхаясь, сказал что-то вроде:
- Вот это да!
В передней никого не было. Мы посмотрели друг на друга, засмеялись и обнялись:
- Ну, вот еще нежности! Пошли скорее ужинать! Я готов сейчас проглотить и кашу и Любу в придачу.
- Но, но, не очень, - сказала Люба, выскочившая в эту минуту с подносом из кухни.
Люба все понимала по-своему.
- А знаешь, Люба, Калугин жив! - сказал я и почувствовал, как по моему лицу разливается глупейшая счастливая улыбка.
Люба радостно вскрикнула и, поставив поднос с тарелками тут же в передней на окно, бросилась на кухню передать мои слова.
Я вдруг почувствовал, что хочу есть, как волк, и забыл вкус ужина.
- Пошли, надо объявить ребятам, - сказал я. Но это предложение запоздало, потому что Горин уже кричал в мгновенно наступившей тишине:
- Калугин жив, сел у соседей, пленка цела!
Я не находил себе места, пока не узнал, что вернулся весь экипаж. Калугин был легко ранен, Суслов расшиб голову, Сеня Котов не пострадал. Меня занимало, какая роль в этой истории была у Суслова. И я очень удивился, когда узнал, что Калугин похвалил Суслова и сказал, что он отлично вел фотографирование и с толком держал себя.
Вечером я зашел к нашему фотографу взглянуть на снимки Калугина.
- Вы только молчите, что я приходил.
Фотограф понимающе подмигнул и торжественно объявил, подняв руку:
- Есть, товарищ старший лейтенант!
Это флотское словечко означало у него все, что угодно. На этот раз оно означало: "Я по-прежнему расположен к вам и в своем решении молчать тверд как скала".
Снимки получились великолепные. Калугин фотографировал с малой высоты. На пленке отчетливо виднелись не только развалины восьмой ГЭС, но и черные линеечки немецких окопов, расположение батарей и даже ходы сообщений. Нелегко было привезти такие сведения.
Но меня занимали не только снимки, а и то, почему так пристально изучался этот район. Вероятно, здесь предполагался главный удар, и я не мог думать об этом без волнения.
* * *
Днем позвонили с поста у въезда на аэродром, и тоненький задорный голосок какой-то "бойчихи" доложил:
- Товарищ старший лейтенант, тут вас дожидается младший лейтенант, приходите сюда скорее.
Что за лейтенант? Что он там торчит, если у него ко мне дело? До заставы у въезда на аэродром больше километра. Ну, думаю, была не была, раз ждут - пройдусь. Иду, а навстречу замполит Соловьев.
- А, Борисов! Торопитесь, - говорит и улыбается с неизменным добродушием. - Там вас один младший лейтенант ждет. Я уже распорядился, чтобы пропустили.
Прошел еще двести метров - майор. Отдал я честь, а он остановился, словно сказать мне что-то хочет, и по своему обыкновению этак сухо и холодно смотрит, но с какой-то своей усмешечкой, которую я стал примечать с недавнего времени.
Сначала она мне очень не понравилась, презрительной показалась, а потом ничего, даже приятнее стало его лицо с этой усмешечкой. Я, конечно, тоже остановился.
- Ну, как дела у вас? - спрашивает. - Готовится эскадрилья к операции?
- Готовится, товарищ майор.
- А молодежь как вам, Борисов?
Я изумился этому вопросу: действительно, очень ему интересно знать, что я думаю о молодежи. Язвительный всё же человек! Но я, конечно, не показываю вида и говорю в соответствии с уставом спокойно и вежливо:
- Молодежь способная и воевать стремится, товарищ майор.
Он кивнул раза два и потрогал усы. Это у него означало, что он очень доволен. Я-то давно разгадал, что значит этот ерундовский жест, пригляделся за последнее время. Вдруг майор хлопнул себя по лбу, будто едва не забыл что-то очень важное и, к счастью, вспомнил.
- Да, Борисов, - говорит, - у заставы дожидается младший лейтенант, а я вас тут задерживаю. Можете быть свободны.
Я даже обалдел от этих его слов. Что им всем дался какой-то младший лейтенант? Что за удивительный лейтенант? Даже шагу прибавил.
Иду и еще издали вижу фигуру в армейской форме: сапоги, шинель длинная, зимняя шапка. И вдруг замечаю, что фигура у лейтенанта женская.
"Кто бы это?" У меня и в мыслях не было, что Вера. Я и подумать не мог об этом.
И вдруг - Вера! Ну конечно. Вера!
Вера узнала меня и бросилась навстречу.
Снег по краю аэродрома глубокий, вязнут сапоги. Добежали друг до друга. Остановились.
Вера осунулась, потемнело лицо, но глаза сияют.
- Какой ты худущий, хмурый... - Вера положила мне руки в огромных варежках на плечи, поцеловала в колючую щеку, отстранилась, разглядывая, - живой и самый настоящий!
- А ты странная в форме, совсем другая.
- Глупости, какая была, такая и есть. Мне тоже очень странно, что я тебя вижу, Саша, что стою рядом. Даже не верится.
И Вера вдруг быстро заговорила о том, как узнала, что ей на попутной машине до аэродрома недалеко, вполне можно добраться, и отпросилась.
Я взял ее руку, и мы, увязая на заметенной тропинке, пошли вдоль капониров.
- Знаешь, я тебя сначала часто искала, когда новых привозили к нам в госпиталь, особенно когда летчиков. Я всегда к ним ходила; иду сама не своя. Мне уж и няни говорили: "Иди, твоих привезли". Потом привыкла...
Мы шли по глубокому снегу. От волнения я выбрал самую узенькую дорожку. Да и куда мы шли?
- Нет, лучше сядем где-нибудь, - Вера улыбнулась, обняла меня и еще раз поцеловала на морозе.
Недалеко стояла наша дежурная полуторка. В кабине дремал шофер.
- Коля, - сказал я, - пусти лейтенантов.
Он был хороший парень. Выскочил на снег.
Сели мы в кабину. Мне не по себе, не знаю, что сказать. А Верочка все еще не замечает, веселая, возбужденная.
- А помнишь, ты так настаивал, чтобы я уехала, помнишь?
- Помню.
Вера сняла варежки, стянула и с меня рукавицы. Руки у нее были нежные и душистые, как прежде, только самые кончики пальцев холодные, и я потер их, чтобы согреть.
- ...Но раз я не уехала, - продолжала Вера, - не могла я жить без настоящего дела, понимаешь, Саша? И в комнату свою не могла возвращаться: приду - пусто, холодно, коптилка и коврик, книги, фотографии - только прошлое, одно прошлое. Словно всё глядит на тебя из другого мира. И грустно и жалко и себя и других. И даже жить как будто не охота. А это уж глупости, в такое время человеку жить очень хочется, Саша, отчаянно хочется жить! И обязательно должно хотеться жить... Как же сопротивляться, если все надоело? Ты меня слушаешь? Прости, что я так бестолково говорю, но у нас мало времени, а рассказать надо много.
Вера сдвинула ушанку и положила голову на мое плечо, прижалась щекой и засмеялась.
Я только слушал, молчал и ждал, что она вот-вот спросит обо мне.
- ...А тут в госпитале советуют, - продолжала Вера: - "Служите вы все равно как военная, от походов домой только силы теряете, вы теперь на всю войну с нами, никуда от нас не уйдете, мобилизуйтесь в армию". И ведь правда: куда я пойду, зачем, за какое примусь более важное, более полезное дело? Ты меня слушаешь, Саша? У тебя глаза такие, словно ты еще о чем-то думаешь... Ну вот, решила я мобилизоваться, потому что иначе не могла, потому что здесь я нужнее, потому что здесь я со всеми и с тобой. Пришла в военкомат. Какой-то капитан меня спрашивает: "Одна, не замужем?" Я сказала, что замужем, что муж штурман морской авиации. Правильно? Я молчал.
- Почему ты молчишь? Что у тебя, Саша?
Вера отодвинулась. Она все еще была под впечатлением встречи. Счастье светилось в каждой черточке ее лица, в каждом движении. И у меня не было сил его разрушить.
- Ничего особенного.
- Нет, что-то есть. Ну, а не особенное? Что с тобой, Саша?
Я не знал, как подойти к тому, о чем я не должен был, не имел права молчать.
- Что у тебя дома?
Я рассказал о смерти отца, о жизни матери и сестры, рассказал коротко. Что ж тут длинно рассказывать...
Вера ничего не сказала. Мы сидели в кабине, и она задумчиво водила левой рукой по холодному стеклу спидометра. Правую я всё не отпускал.
- А еще что?
- Вера, тебе не надоело сидеть в кабине? Походим.
- Хорошо, Саша. Конечно, походим.
Мы вылезли из кабины и пошли вдоль летного поля. Снова начала мести метель, и всё впереди казалось серым. У самолетов работали техники, и моторы по временам ревели на весь аэродром. Я по привычке не замечал, а Вера вздрагивала. Моя меховушка и Верина шинель побелели.
Глаза у Веры померкли, в них появилась какая-то растерянность.
- Не бойся, лучше прямо скажи. Помнишь, я тебе говорила, что ничем не хочу тебя связывать, сделай, как тебе лучше.
Я остановился:
- Что ты выдумываешь?
- Я не выдумываю, я спросила: правильно я сказала, что у меня муж штурман морской авиации? Ты не ответил.
- Потому что я не штурман больше, Вера.
Она посмотрела с удивлением.
- Почему? Ты ранен? Ты болен?
Вера испуганно заглянула мне в лицо.
Я стоял, опустив руки, и рассматривал снег под ногами. Так мало вдруг стало места, куда бы я мог смотреть.
- Мне пришлось уйти из эскадрильи Калугина и потом... потом у всех летчиков свои штурманы, - сказал я совсем тихо.
- Правда? - спросила Вера.
Вера переспросила, и мне пришлось повторить:
- Калугин разбил из-за меня самолет... Так случилось...
И я ей все рассказал.
Теперь я ждал ответа. Но Вера молчала, и мы все еще стояли друг против друга.
Снег таял у нее на ресницах, потому что она стояла лицом к теплому ветру. Снег ложился на мою меховушку, и, странно, я ощущал его тяжесть.
Я молчал.
Все было сказано, и ничего не надо было добавлять.
- Ну и что? - вдруг сказала Вера. - Все живы, и ты живой. Мне нужен ты, а не самолет. И, пожалуйста, не раздувай эту историю. Все будет как надо... Сядем, я все же устала, пока ехала к тебе в открытой машине.
Вокруг было пустынное летное поле, и даже полосу уже замела метель. Я провел Веру к самолету.
Самолеты стояли у нас в капонирах. Я уже, кажется, говорил: это такие дворики, вместо крыши - брезент, чтобы теплее работать и чтобы самолеты не засыпал снег. А вокруг маскировочные свежие елки.
В капонире было темно, холодно, как на улице, и только не было ветра.