Неподалеку стрелял зенитный автомат. Мы подошли, обнявшись, к окну.
В небе среди множества мохнатых черных разрывов на высоте четырех тысяч метров неслышно скользил разведчик.
- Удивительно, что это так красиво и так страшно, - сказала Вера.
Я оборвал ее, вероятно, слишком резко и сердито, сказав, что в этом нет и не может быть ничего красивого.
- Ну, скажи еще, что я говорю чепуху, скажи, пожалуйста, что я дура.
- Ты умная и хитрая, как лисичка, и я не хочу, чтобы ты так говорила. Знаешь, кто ты? Ты Верка-репейник! Помнишь?
- Ох, как я тогда замерзла на лодке, но я молчала, Саша. Я замерзла, но я не жаловалась.
- Вот и теперь не жалуйся, пожалуйста, ладно?
- Нет, теперь буду, теперь не могу.
Мы отошли от окна и сидели молча.
- Какой это ужас! Ну, зачем мы только теперь с тобой встретились, Саша? Почему не раньше, когда все могло быть так хорошо? И не потом, когда все кончится?
- Очень хорошо, что сейчас. Не нужно жалеть... И прекрасно, что так случилось!.. Ты знаешь, о чем я думаю?
- Нет, этого я еще не умею, Саша.
- Кто-то сказал, что хорошо, когда у солдата жена и дети и ему есть о ком вспоминать.
- Ну, а теперь у тебя есть о ком вспоминать, Сашка? - Вера закинула руки за голову, вытянулась на диване и закрыла глаза.
- Для меня очень важно, что теперь еще ты у меня, и ты в Ленинграде, и я буду защищать тебя и город, пока жив.
- Видишь, а ты твердил: уезжай, уезжай. - Вера села на диване. - Нет, я ни за что не уеду, а если уеду, то только на фронт! Я хочу быть с тобой в одной части. Это можно?
- Нет, Вера, это нельзя... Да и ни к чему. Ты должна уехать обязательно. Так и мне и тебе лучше... И знаешь, о чем я еще думаю?
- Нет, Саша.
- Я думаю о том, что ты для меня земля, опора, и я буду к тебе возвращаться, как моряки после плавания. Понятно?
- Не очень. Это слишком поэтично для меня. Но ты говори, мне нравится то, что ты говоришь. Хорошо. Я буду тебе опорой, я постараюсь, Саша.
- Здесь поэзия ни при чем, и я не шучу, это совершенно серьезно. Ты для меня земля, потому что небо сейчас - это не звезды, облака и прочее, а поле боя. С неба я буду возвращаться к тебе на землю.
Мы еще долго сидели и говорили о том, как будем жить после войны. Война могла только помешать нам, но не властна была нас изменить.
- Я пойду учиться, - сказала Вера, - я хочу быть порядочным инженером: строить новые города назло тем, кто их разрушает. Мне это хочется именно теперь. Прекрасные удобные города. И в одном из них будет наш дом. Какие ты любишь улицы? Пусть на них растут липы, как в Москве на бульварах, и много цветов. И больше не будет войны, и по вечерам город должен весь светиться огнями, и у тебя не будет профессии, Сашка, потому что военным нечего станет делать, и я буду тебя кормить.
- Ерунда. А гражданская авиация? Куда тебя отвезти? Куда ты хочешь, Вера?
- Я хочу домой, - неожиданно сказала Вера упавшим голосом и стала объяснять, что ей необходимо домой, у нее дежурство по дому и что к подруге она теперь опоздала.
- Останься, - попросил я, - ведь послезавтра я уезжаю.
- Не могу, Саша, - сказала она, - ты же понимаешь!
Я понимал и отпустил ее.
- Я приду завтра, - сказала Вера.
Когда тревога кончилась, мы спустились вниз. У гастронома стояла шумная длинная очередь, а на улице было пусто и тоскливо, как осенью в бесконечный дождь. Я проводил Веру и долго не отпускал у ворот ее дома, и Вера в шутку пригласила меня подежурить вдвоем. Я согласился, но тогда она испугалась, что я действительно вздумаю остаться.
Я вернулся в гостиницу. В ту ночь я долго спрашивал себя, как все это случилось. Я не мог этого объяснить, но Вера все время была у меня перед глазами.
Я не мог не думать, не заботиться о ней, не волноваться о ее жизни, и я ходил от шкафа к постели и спрашивал себя: да когда же, когда и как это случилось?
Весь следующий свободный день я ждал ее, не уходил далеко от гостиницы.
Я читал тревожные сводки Информбюро, завтракал, сидел в садике у гостиницы. Что бы я ни делал - она была со мной. Я думал о билете для Веры, о пропуске для Веры, о том, что ей необходимо уехать. В этот день я, кажется, не мог думать ни о чем другом.
Когда я вернулся к ужину, администратор мне сказал, что какая-то гражданка спрашивала меня.
Не дожидаясь лифта, я взлетел на шестой этаж будто на крыльях. Возле столика коридорной сидела, конечно же, Вера.
- Как это я тебя не встретил? Я не уходил далеко от гостиницы...
- Саша, - перебила Вера, - я сегодня, то есть завтра, ну да, в час ночи, уезжаю под Новгород рыть окопы, на целую неделю.
Только тут я заметил, что она с чемоданчиком и лопатой. Большая огородная лопата выглядела довольно странно на ковре.
Мы вошли в номер, и я сразу же принялся с этакой категоричностью доказывать, что ей совершенно необходимо уехать из Ленинграда, уехать немедленно. Я даже кричал. Я уговаривал ее уехать и чувствовал, как я сам не хочу, чтобы она уезжала.
- Мы только встретились, а ты уже гонишь меня! - с удивлением сказала Вера.
- Но ведь меня тоже не будет здесь! И мы все равно, понимаешь, все равно не встретимся раньше отпуска или какого-нибудь чуда.
- Ну вот и случится чудо. Все же мы будем близко, мне будет казаться, что мы совсем рядом. Так лучше.
- Это мало вероятно. Вот и сегодня: я здесь, а ты должна уехать.
- У нас впереди еще несколько часов... Несколько часов, - повторила Вера, - это много! Посмотри лучше, какие я достала в "Норде" булочки, они везде уже исчезли.
Я уступил не сразу. Я долго спорил с ней, радуясь в душе, что она остается.
Принесли чай без сахара.
- Вот видишь, - сказала Вера, - а я захватила с собой сахар. Выходит, что я лучше ориентируюсь в создавшейся обстановке, чем некоторые военные...
Она была в синей рабочей куртке и лыжных штанах.
- Правда, я смешная? Ты не смотри на меня. Это, конечно, не очень красиво, но копать землю в них удобнее.
- Ты не смешная. Ты хорошая!
- А ведь я останусь у тебя до самого отъезда, не прогонишь?
- Что за глупый вопрос! - сказал я и вспомнил, что гостей выпроваживают после десяти и что надо во что бы то ни стало отстоять Веру.
Вера вдруг поставила стакан с чаем на стол, прислушалась.
- Снова тревога?
- Нет, это машина.
- Запиши еще раз мой адрес. Где твоя книжка, я сама запишу...
Я сказал, что оставил записную книжку в старом кителе Калугина в части.
- Но вот же записная книжка.
- Это старая, а ты у меня в новой.
- Кто у тебя тут, в старой? - Вера с любопытством стала перелистывать книжку. - Вот Воронина, кто это?
Я вспомнил Танечку Воронину, девушку со вздернутым розовым носиком, с которой я не так уж давно ходил в театр, когда приезжал из училища. Как это было недавно и как давно! Вера требовательно смотрела на меня, и я рассказал все, что знал о Ворониной, обо всем, что привлекало меня в ней. К моему удивлению, рассказ оказался довольно коротким и неинтересным: почему же так, неужели в ней нет ничего по-настоящему хорошего? Вера осталась довольна моим рассказом. Потом спросила о Ложкиной, о том, какая она, как смеется, какие у нее глаза. Катя Ложкина тоже не вызвала у нее интереса. И я сказал, что это очень славная, способная девушка, химик, влюбленный в свое дело, с железным характером: она многого добьется в жизни. Я даже обиделся за Катю. Вера отнеслась снисходительно к моему желанию быть справедливым. Я так настойчиво хвалил Ложкину, что Вера рассмеялась:
- А она тебе совсем не нравится, потому и хвалишь.
В сущности Вера была права. Мы прошлись по моей записной книжке, заглянули в мою жизнь, которой я еще жил вчера, и удивительно: как много оказалось чистых и пустых страниц, как много места для Веры.
В те дни было трудно внимательно следить за тем, что не имело отношения к главному, чем все тогда жили. И мы даже не заметили, как ушли от моей записной книжки. Мы все время уходили от всего, что было вчера, всего мирного, ясного, светлого, словно стряхивали с себя какое-то сладкое наваждение, точно оно мешало нам.
- Теперь покажи мне, где немцы, можно? - сказала Вера, возвращая мне записную книжку, и взяла планшет с картами. Мы развернули карту, я стал осторожно объяснять то, о чем вправе был говорить, где предположительно находились немцы. Я не мог, не хотел скрывать от нее правду.
- Так близко к нам, - удивилась Вера, - и почти со всех сторон?
Она смотрела на карту, и я видел, что ей страшно. Но она не поддалась этому чувству, а мне не хотелось ее огорчать, мне хотелось, чтобы она была спокойной.
- Конечно, близко, - сказал я, - но это ему дорого стоило. - Я рассказал о боях, о тысячах разбитых немецких танков. - Это ему дорого стоило, - повторил я, - и с каждым днем будет стоить дороже.
У Веры было напряженное, сосредоточенное лицо.
- Уйду, уйду в армию, - сказала она, выслушав все, что я ей, волнуясь, сбивчиво говорил. - С моей службы так много девушек уходит... Хочу помогать, хочу тебе помочь, я ведь сильная. Посмотри, какие у меня руки.
Я засмеялся.
- Не смейся, пожалуйста, у меня дедушка был военный и отец служил в армии в пятнадцатом году...
- Ну, раз дедушка военный...
Она сунула мне кусок булки в рот.
- Не издевайся... Ты поживешь еще в городе?
- Не имею ни малейшего представления.
- А знаешь, мне сегодня нравится в гостинице. Но ты живешь как-то слишком удобно и расточительно. Это, вероятно, безобразие.
- А почему бы мне и не пожить два дня удобно? Вчера я воевал и завтра мне воевать.
- Давай поговорим не о войне... Что значат эти нашивки на рукаве?
- Но ведь это тоже о войне.
- Нет, об этом можно.
- Это нашивки лейтенанта авиации.
- А я ведь сначала думала, что ты моряк и что штурманы бывают только на кораблях. Штурманы, стюарды и еще коки... Нет, давай говорить так, чтобы совсем ни крошечки о войне... У тебя есть кто-нибудь, кроме родителей?
- Сестра.
- А где она?
- Эвакуировалась.
- Это тоже о войне.
Тогда я сказал, что теперь, о чем бы ни говорить, все о войне. Вера задумалась.
- Ну, тогда ни о чем не будем говорить...
К нам постучали.
- Это к тебе? - спросила Вера шепотом.
- Тише, - сказал я, - наверно, дежурная. Видишь ли... - стук повторился. - Верочка, я тебе потом все объясню, спрячься... спрячься в шкаф.
Даже в темноте я видел, что Вера очень встревожилась. Она забралась в огромный пустой шкаф красного дерева.
Я закрыл дверцы, повернул выключатель и крикнул: "Войдите".
Вошла коридорная, сердито огляделась и сказала, что гражданка забыла лопату у моих дверей. Я попросил оставить лопату в моем номере, сказал, что гражданка ушла, скорей всего заглянет завтра, и поставил лопату в угол. На этом все кончилось.
- Верочка, - шепотом позвал я, - она ушла.
Вера вышла из шкафа, села на диван и неожиданно заплакала.
- Ну, о чем ты плачешь? Я же не виноват, что в гостинице теперь такие порядки.
- А я подумала совсем другое, Саша, - и она рассмеялась и прижалась ко мне. - Как жаль, что мне пора уходить, хотя дежурная, наверно, не придет больше.
Я попросил Веру побыть еще, по всей видимости, очень жалобно, потому что она огорчилась.
- Мне самой не хочется уходить, но ведь поезд не ждет... И на прощанье я так много... Нет, ты не знаешь, как много мне надо тебе сказать на прощанье... Мне страшно, Саша, что нам так хорошо.. Вдруг столько счастья... в такое время, когда всюду столько горя.
- Я же буду лучше бить фашистов, понимаешь? И, наконец, ты напрасно заботишься об этом, об этом позаботится сама жизнь.
- Да, ты, конечно, будешь очень хорошо воевать, - убежденно сказала Вера, - иначе и быть не может: ведь за это я больше всего тебя люблю.
Мы еще долго говорили. Разговор был бестолковый и очень хороший, с нелепыми вопросами, воспоминаниями, рассказами, когда забываешь, где ты, и вдруг выясняется, что пора прощаться. Не было города, дома, избушки, где бы не прощались в то жаркое лето, где бы не говорили друг другу самых заветных, самых нужных, самых у сердца лежащих слов. Никогда за века человеческой истории так много людей сразу не уходило из обжитых, теплых, милых домов под открытое грозное небо и непогоду, чтобы, может быть, умереть, вспоминая слова последнего прощанья.
Я проводил ее до вокзала. Мы шли по пустынной улице Дзержинского. Ветреная ночь проносилась над Ленинградом. Нам встречались только редкие патрули, добродушно оглядывали нас и пропускали. Какая-то сторожиха, крест-накрест перетянутая теплым платком поверх белого фартука, посмотрела нам вслед и одобрительно сказала:
- Ишь, пташечки.
На вокзале было тесно и шумно. Уезжала рыть окопы многочисленная партия женщин нескольких учреждений: два каких-то треста и Театральный институт. Вера нашла своих подруг, они расцеловались. Потом она снова подбежала ко мне. Ее отрывали, но она все возвращалась, все не хотела меня отпустить и держала за руку. Я помог ее спутницам и ей внести лопаты в переполненный до крайности вагон, в последний раз обнял ее, поцеловал ее милые глаза, губы, волосы, и Вера вдруг заплакала у меня на плече, как плачут дети.
- Ничего, все хорошо, - повторяла она, плача и пытаясь засмеяться.
Когда поезд уже тронулся, я соскочил и пошел обратно в гостиницу.
В домах - ни огонька. Дошел до Адмиралтейства. Шумели деревья запылившейся за день листвой, небо было бурное, ползали бледные лучи прожекторов, висели аэростаты воздушного заграждения. Я шел, прислушиваясь к своим мыслям.
Я воюю, живу - и не только живу, но и люблю, и меня любят. И все враги моего народа и мои, жаждущие нашей смерти, не могут с этим ничего поделать: я живу и люблю назло всем врагам. Я шел счастливый, благодарный, самый хороший, каким я когда-либо был, по затемненному войной Ленинграду. Огромная добрая сила поднималась во мне. Да, я был счастлив в это труднейшее время.
Наутро я отправился в Адмиралтейство.
Я не предполагал, что именно этот день окажется таким значительным для меня, что именно в этот день в первый раз мелькнет мысль, о которой я всегда буду вспоминать в полетах, пока не удастся ее осуществить.
В Адмиралтействе седой инженер-капитан с удивительно румяным и молодым лицом, похожий на актера, познакомил меня с новым фотооборудованием. Вскоре его должны были установить на бомбардировщиках-фотографах. Он передал мне ворох инструкций и несколько часов добросовестно возился со мной, знакомя с аппаратурой, ее устройством и управлением. К инструкциям были приложены фото учебных бомбоударов на морском полигоне. Зеркальная гладь воды на серо-дымчатой пленке рябила от разрывов у целей.
Снимки были разные: с двух тысяч, с тысячи пятисот и с тысячи метров. Один меня поразил: бомбоудар был снят так низко над водой, что видны были не только очертания старенькой деревянной баржи, всплеск разрыва, но и легкая рябь от ветра. Фотоаппарат удачно запечатлел попадание в цель. Отчетливо играл в лучах солнца высокий всплеск воды.
- Вот это удар! - сказал я. - С какой же высоты?
- Метров двести, - пожал плечами капитан, - с этакой высоты и ерша сфотографируешь. Но удар, знаете ли, рискованный - косточек не соберешь, короче - недоразумение, однако и точность попадания и снимок действительно замечательные.
И вот тогда у меня впервые мелькнула мысль о бомбометании с малых высот, показавшаяся сначала совершенно невыполнимой и сказочной, настолько сказочной, что я сначала даже не решился поделиться ею с товарищами.
Я спрятал в планшет это "недоразумение", зафиксированное на пленке, и в тот же день уехал в часть.
* * *
Прошло два месяца после событий, о которых я рассказал.
Я долго ждал от Веры писем, а письма почему-то не приходили, и я не знал, почему она молчит. Я утешал себя тем, что вообще очень плохо доставляют письма. Воздушная война поглощала все мои силы, и в редкие дни и часы, когда я не летал, я думал о Вере. И даже когда летал, я иногда тоже думал о ней.
Я знал, что в Ленинграде стало совсем трудно. Может быть, она уехала? Почему молчит?
Я написал три письма. Я не мастер писать письма и очень мучился над ними, трудился как вол, но что получалось, и сам не понимал. В одном письме даже расфилософствовался. Как это угораздило меня написать о вылете и так мало спросить о ней? О моем стрелке Сене Котове там было больше, чем о моем чувстве к ней. Может быть, прочитав это письмо, она обиделась?
Потом я узнал, что ничего подобного не случилось - вероятно, потому, что до нее не дошли эти "сочинения". Я издевался над собой: "Вот и ты несчастлив в личной жизни, как другие". Но это было не совсем правда, потому что даже думать о ней было счастьем.
* * *
Мы стояли в лесу. Домишки прятались под соснами, а летное поле раскинулось у опушки.
Наступила осень и с нею первые, небывало ранние заморозки. Ленинград боролся в кольце, фронт стал. Немцы попытались штурмовать нашу оборону, но их отбили. Мы делались и сильней и злей, главное - сильней.
Связь с Ленинградом у нас была по воздуху или через Кронштадт. Немцы по временам обстреливали аэродром из стодвадцатимиллиметровых, и это затрудняло выполнение заданий, но не останавливало нас.
В тот год седьмого ноября густой пеленой лежал под Ленинградом снег. Мы шли по белому летному полю, по молодому снежку, и замечательное чувство собственной силы и глубокой веры в победу поднималось в нас и просилось на волю. Калугин, строгий Калугин зачерпнул обеими руками пушистый снег, смял в снежок и бросил в командира третьего звена. Минут пять мы играли в снежки.
- Не снег, а чистый сахар, - сказал Сеня Котов, откусив от снежка.
В столовой был праздничный, хотя и скудный ужин. Мы с Калугиным сдвинули наши кружки.
- За победу! За наш полк! За наших ребят! За нашу дружбу! - сказал Калугин.
- Постой, за все сразу?
- За все: в кружке-то ведь на донышке... Так вот, Борисов, бомби в самую серединку, чтобы от гитлеровской братии - перья да щепки!
Мы выпили, пожали друг другу руки и поцеловались.
Наутро был вылет на бомбоудар в честь Октябрьской годовщины. Мы с Калугиным очень точно провели операцию, и на обратном пути я крикнул ему в переговорную:
- Правильно, Калугин, сегодня воевать веселей!