Служили два товарища... - Анатолий Кучеров 6 стр.


* * *

Наконец мы в жарко натопленном блиндаже, и рядом звонит телефон, и в воздухе кружатся позывные "васильки" и "фиалки".

Дальше я ничего не помню. Помню только, что я обнял Васю Калугина, он стоял обессилевший, пот стекал по его лицу.

Это был мой тридцатый боевой вылет.

Калугин был года на четыре старше меня и старше классом. В авиационной мы учились вместе только год. Я ни разу не летал в то время с Калугиным, но наши спальные комнаты приходились рядом, и в столовой мы сидели за одним столом. Это был белокурый, голубоглазый, скуластый парень, дьявольски трудолюбивый, стеснительный, как девочка, вспыльчивый, как порох, но отходчивый. Прозвали его Просо. Почему - непонятно. Просо - и точка!

В школе мы не только не сблизились, но даже поссорились, и поссорились, как мне показалось, на всю жизнь. Дело шло о пустяках: сначала он меня подвел из-за какой-то чепухи, и я получил взыскание, потом я оказался перед ним виноват. И когда через год он уехал на Дальний Восток, я о нем забыл.

Расстались мы прохладно. Встретились в полку на второй неделе войны. Его прислали с Дальнего Востока. На третьей я оказался в его экипаже.

Война очень быстро меняет и сближает людей. Через неделю Калугин сказал мне: "С тобой хорошо летать". А через месяц он заставил меня перетащить мой старый фибровый чемодан в его землянку. Мне поставили койку, и, просыпаясь ночью, я видел, как светится циферблат его ручных часов, - так близко мы теперь жили.

Мы вместе переживали неудачи и горе первого этапа войны, отощали, почернели от усталости и непрерывного напряжения, вылезали из самолета только пообедать.

Нам уже были известны личные дела друг друга, планы на послевоенное время, хотя каждый летный день мог отнять у нас это послевоенное время. Но мы не думали об этом, было очень много забот, куда более важных.

Однажды я простудился. Калугин огорчился, взволновался. "Как же я полечу без Борисова?" - спросил он командира. "Очень привык с тобой летать", - смущенно сказал он мне, когда я через две недели поправился.

Летал Калугин замечательно. Пожалуй, больше всего я любил его за то, что он хорошо летает.

Мы так привыкли друг к другу, что не могли долго оставаться один без другого. Над нами посмеивались, но мы не обращали на это внимания.

...Я долго спал в отдельной палате после перевязки (из моей ноги хирург вытащил изрядное количество металлического лома, но рана была нетяжелая), а когда проснулся, меня поздравляли. Кто только не приходил поздравить! Даже водитель бензозаправщика базы, растянув в улыбке рот до ушей, даже начфин, сухонький и аккуратный, уже немолодой человек. Связистки принесли ершистый букет из колючих сосновых веток и поставили в стакане от снаряда у кровати. Степа Климков, наш прославленный повар, сияя все еще круглым лицом, как начищенная медаль, пришел осведомиться о моем любимом блюде.

- Решено, - сказал он. - Несмотря на жесточайшую экономию, один раз приготовлю вам, что вы хотите... В самую середину моста, говоришь, угодил?

Я лежал совершенно счастливый, как маленький мальчик в день своего рождения, и мне не хватало только Калугина и Котова.

Вечером в медпункт зашел Василий Иванович - наш командир полка. Я упросил его, чтобы меня не отправляли в госпиталь. Он согласился.

- Рана несерьезная, - сказал Василий Иванович, - скоро будешь на ногах.

Все последние месяцы он был спокоен и неразговорчив. А теперь с чувством поздравил, сказал, что к орденам представлен весь экипаж, расспросил об аварии и затем сообщил, что Калугин легко ранен в руку и что Котов заболел крупозным воспалением легких.

Первое было полной неожиданностью. Значит, Вася нес меня, раненный, и даже ничего не сказал! Но ведь надо было сделать перевязку?

- Он сделал перевязку, когда вы были без сознания. Ему помогал Котов, - объяснил Василий Иванович.

- Почему же он не здесь, не со мной?

- Это медицинские идеи нашей Горемыкиной: полный покой и прочее. Вы бредили, и она беспокоится, нет ли трещины. Голова у вас тоже разбита.

Я знал, что голова разбита, но не придавал этому значения.

- Даже сейчас могу летать, если нужно, Василий Иванович, - сказал я волнуясь, - но Калугин - герой! Он с Котовым нес меня всю дорогу, нес раненный! Я этого не забуду!

Василий Иванович помолчал и сказал очень коротко:

- Настоящий боевой товарищ.

Потом я спросил Василия Ивановича, летал ли он в Ленинград, как предполагал. Василий Иванович улыбнулся, усы у него при этом полезли вверх, и лицо стало очень добродушным.

- Да, летал, но придется слетать еще через недельку. Если врач разрешит, возьму с собой Калугина или вас. Вы уж сами об этом договоритесь и постарайтесь поправиться.

Впереди была неделя, и я решил во что бы то ни стало поправиться.

Вы представляете жизнь в медпункте авиационного полка в ту пору? Пусто, приходит на перевязку какой-нибудь моторист (в авиации, конечно, мало раненых, в авиации больше не возвращаются). По временам далекий артиллерийский грохот, треск зениток. Душевное состояние у всех томительное, но вечером все же гоняют в "козла", слушают нервное, забывшее о музыке радио. В ту зиму патефон никто не заводил, словно сговорились.

Под подушкой лежало у меня письмо Веры, полученное перед самым вылетом, и я перечитывал его, когда оставался один.

"Дорогой мой, - писала Вера, - от тебя ни одного письма, но я не хочу думать ничего плохого. У нас теперь очень неаккуратно носят почту, вернее, вообще не носят. Просто некому носить. Я убеждена, что это единственная причина. Если ты моих тоже не получал, то имей в виду, что это письмо уже четвертое. Я не знаю, как ты живешь, но очень хорошо представляю.
Я, кажется, нашла себе настоящее дело, но это еще не наверное, и потому не хочу писать.
Каждый раз, когда тревога, я думаю о тебе, Сашенька. Даже если б я думала о тебе только в эти часы, это было бы довольно часто.
При встрече многое расскажу, так много пережито с тех пор, как мы расстались на вокзале. И что еще предстоит пережить? Может быть, я не выдержала бы, если бы не ты, если бы я не знала, что тебе еще труднее. Это большое счастье, что мы встретились и нашли друг друга.
Когда у человека есть свое, пусть маленькое, счастье, он сильнее.
Я очень занята, у меня много работы, но я довольна, что я здесь, хотя это трудно. Ведь если бы я уехала со своими, мы бы не встретились.
Бабушка жива, но в больнице.
Саша, - заканчивалось письмо, - разумеется, если ты приедешь в Ленинград, я тебя увижу. Но ты пиши, потому что, может быть, все же начнут разносить письма.
Твоя Вера".

На другой день с утра пришел ко мне Калугин с перевязанной рукой, улыбнулся, щелкнул пальцами здоровой руки и, подмигнув, сказал:

- А все-таки разбомбили мы его с тобой к фрицевой маме!.. Я уже давно собирался к тебе, да Горемычиха не пускает... От нее письмо, от твоей? Ты-то получаешь!

Калугин сел и здоровой рукой стал ерошить свои длинные и светлые как лен волосы.

В халате он был, как говорят, неавантажен.

Я осторожно спросил его, почему он не в духе, что случилось.

- Любопытнейшее событие, и показывает нашу советскую женщину с самой героической стороны, - неожиданно сказал Калугин. Он любил иногда говорить торжественно. - Только для меня гроб с музыкой, - закончил он так же неожиданно, как и начал. - Но это неважно. Понимаешь, я оказался прав: это действительно необычайная женщина.

- Настенька?

- Разумеется. Столько месяцев работать в тылу врага, побывать черт знает в каких трудных операциях. Она, понимаешь, там великих дел натворила. Героиня! И, вероятно, еще бы осталась, если бы не рана. Я тебе не рассказывал?

Я сказал: "Нет, не рассказывал", - хотя не раз слышал об этом.

Он очень любил говорить о Настеньке.

- Везу я ее, - продолжал Калугин, - ей, видно, очень больно - бледная и щека дергается, а терпит и все молчит, молчит, и мне ее неловко тревожить. Так мы с нею только "здравствуйте" и "до свидания" сказали... Ты посоветуй, куда написать, чтобы ей дали Героя Советского Союза. Это будет абсолютно справедливо в настоящий момент.

Я сказал, что если это нужно, напишут и без его помощи.

- Ты прав, конечно, - огорченно кивнул Калугин, - я ведь тут со всеми моими чувствами вовсе ни при чем. У нее, очевидно, в душевных делах полный порядок. Но именно теперь, когда она, понимаешь, выполнила задание и, понимаешь, раненная работала, я еще выше ставлю ее и поклоняюсь ей.

Калугин рассказал, что сестру нашей Вали-официантки, дружинницу, ранило при бомбежке, и Валя получила от нее письмо через одного лейтенанта, который ездил в Ленинград.

Так вот в этом письме о Настеньке как раз написано, потому что Настенька и Валина сестра лежат в госпитале рядом, и Валина сестра про нее пишет и восхищается. И, кроме того, в письме много тяжелого.

- Прямо им до того кисло приходится в Ленинграде, что дальше некуда, - огорченно закончил Калугин.

Его посещение имело специальную цель, и он тут же объявил о ней.

- Саша, - сказал он, - я мог бы на следующей неделе слетать в Ленинград, но лучше слетай ты. Не спорь, не перебивай. В Ленинграде у меня ни души...

- А Настенька?

- Что ж Настенька, - подумав и сжав губы, печально сказал Калугин. - У тебя в Ленинграде близкий человек, это совсем другое дело. Надо быть справедливым... А Настеньке я решил сделать подарок. Я тут копил и подкоплю еще сахару и сгущенки, а ты ей, пожалуйста, отвези и скажи, что от того летчика, который ее на катер провожал, скажи как-нибудь получше.

Не могу передать, как меня тронуло предложение Калугина.

- Ты мне спас жизнь, Вася, - сказал я, - и теперь отпускаешь в Ленинград! А мог бы полететь и повидаться с Настенькой... Не знаю, как тебя отблагодарить.

Калугин махнул рукой, и я подумал: "Какой он славный парень и верный товарищ".

Я пообещал выполнить его просьбу, и через три дня он появился у меня с узелком. Там были не только сахар и молоко - целая посылка, и тут я заметил, что Вася даже похудел за эти дни.

- Нужно бы цветы послать, если б другое время, а сейчас - какие там цветы! - смущенно сказал Калугин и засмеялся.

Я воспользовался идеей Калугина и тоже откладывал из своего рациона все, что мог.

Командировку мою утвердили, и я принялся за выполнение основной половины плана.

Когда я пришел на склад за пайком, там сидели завскладом и начпрод. Я не очень рассчитывал на их щедрость, но добросовестно рассказал о ленинградских моих нуждах и спросил, не могу ли получить за лишний день, а приеду - как-нибудь перебьюсь. Сначала начпрод строго спросил:

- Подвести меня хотите под монастырь? - А потом уже закончил торжественно: - Вы что ж хотите, чтобы я из-за вас, Борисов, под суд попал?

Я, конечно, не стал спорить, получил по аттестату и про себя подумал, что было бы очень хорошо - попади он под суд.

У меня была еще надежда на кока Климкова, чрезвычайно честного и доброго человека. Его по решению командира и с одобрения комсомольской организации полка, в которой он состоял членом бюро, перевели из мотористов в коки командирской столовой, хотя он всячески противился и отказывался от своей гражданской специальности. В конце концов его уговорили, и на своей новой работе он, как говорится, развернулся на все сто.

Я пошел прямо к нему. Климков как раз проверял хлебные рационы. Он брал то одну, то другую порцию, задумчиво качал ее в своей огромной белой ладони, как дитя в люльке, и бережно клал на стол.

- Я дам вам буханку хлеба, - подумав, сказал Степа, - а ребятам объявлю, что поэтому и урезываю с каждого грамм двадцать. Никто не будет в обиде... Небывалое время, - добавил он, плюнув, - раньше разве думали о хлебе? Если б вы знали, сколько его в столовых сохло, сколько его выбрасывали. Прямо с ума схожу, когда об этом вспоминаю. У нас на гражданке при столовой три хрюшки откармливались, не поверишь, как я их кормил! Что вчерашнее - им, котлеты пожарские - им, майонез, винегреты самые лучшие - летом же они не держатся, - пожалуйста, им. Как вспомню, так седею от таких дел.

Стараясь не обнаружить нетерпения, я безропотно и не перебивая выслушал все рассуждения Климкова, любившего поговорить, от всей души поблагодарил его и побежал собираться.

Я очень волновался. Предполагалось, что я вылечу, но погода, как назло, совсем испортилась: туман да снег. И я решил, не дожидаясь самолета, доехать до Ораниенбаума, там по льду восемь километров до Кронштадта - лед уже стал, - а дальше на машине до Лисьего Носа и - в Ленинград. Маршрут более длинный, зато верный.

Лейтенант, выписывавший командировочное предписание, посмотрел на меня и сказал:

- В другое время я бы позавидовал, а теперь нет. Счастливого пути.

* * *

Со мной был только вещевой мешок и посылка Калугина.

Без особых приключений, если не считать обстрела в Ораниенбауме, я добрался до Кронштадта. Там пошел прямо на заставу, отметился. Перед моим носом ушла полуторка, потом откуда-то появилось несколько саней с такими худыми и костлявыми лошаденками, что было непонятно, как они переставляли ноги.

Пока один возчик оформлял пропуска, я заговорил с другими. Все это были красноармейцы, колхозные парни откуда-то из-под Рязани.

- Видишь ли, нам и груза не дают, потому что животины совсем выбились из сил - себя не тащат. За сеном едем. Авось и есть где сено.

- Да их давно пора на жаркое, - сказал другой красноармеец.

- Ты у меня поговори еще, - заворчал третий, - боевого коня, товарища, на жаркое - слыхал? И, во-первых, какое же из него жаркое? Вот только если как следует отварить с солью...

Он вдруг подробно и волнуясь стал рассказывать, как варить и приготовлять конину, и все слушали с большим вниманием.

- Ну что ж, садитесь, товарищ командир, - сказал тот, который оформлял пропуска, - как-нибудь довезем.

Я сел в сани; там лежало несколько дырявых мешков, я укрыл ими ноги.

Путь до Лисьего Носа - каких-нибудь двадцать километров, но мы ехали очень медленно. На середине пути в нас постреляли финны. Потом стемнело, повалил снег. Я лежал в санях, мерз и думал о Вере: "Где она? Как живет? Как работает?" Я старался представить ее жизнь в эти месяцы и не мог: я не знал, какая она. Я понимал, что жизнь ее - новая, необыкновенная, но какая?

Повозочный спросил, нет ли у меня табачку. Мы закурили. Тогда он спросил, не найдется ли для товарищей. Он остановил свою лошаденку, и за нею остановились остальные. Солдаты - их было четверо - подошли к нам, и каждый с наслаждением закурил.

Мы снова тронулись. Теперь только огоньки наших самокруток светились в темноте.

Я устал, намерзся за день, меня клонило ко сну, и сквозь дремоту я слышал, как мы останавливались раза два, как кто-то жаловался, что "ничего дороги не видать", и потом ходил искать дорогу.

Но мы не сбились потому, что вскоре навстречу нам попался грузовичок с краснофлотцами; фары его едва светили голубым матовым светом, зато над кузовом, словно золотые жуки, роились огоньки цигарок.

Мы разъехались. Грузовик исчез в темноте на пути к Кронштадту, а мы потащились дальше.

Как труден был в то время путь в Ленинград, как долго еще пришлось так путешествовать!

В Лисьем Носу стояла застава, спрашивали пропуска.

Я зашел в деревянный сарайчик; там дышала теплом раскаленная докрасна чугунная печурка, и на ней шумно кипел чайник.

- В Ленинград? - осведомился молоденький краснофлотец, разжевывая бумажку и выплевывая ее. Он почему-то все время жевал бумагу.

Я спросил его, как скорее добраться.

- Тут поезд ходит, только ждешь, ждешь его, осточертеет. Вы на машину попробуйте, товарищ старший лейтенант. Если в кабине есть место - возьмут.

- Да вы не слушайте, - посоветовал толстый капитан в овчинном кожухе, гревший пальцы у печурки, - куда торопитесь? Еще успеете намерзнуться, часа в четыре утра пойдет поезд.

Я объяснил, что очень тороплюсь и, отметив командировочное, зашагал к шоссе. Рядом тянулась железная дорога. Я шел как на крыльях. Я торопился к Вере. Впереди был хоть короткий, но мой день, и мне все было нипочем, одолевало только нетерпение.

Что и говорить, невесело в крепкий мороз ночью стоять у дороги и ждать машину: может, пройдет, а может, нет.

Дул резкий ветер с залива, поднимал и кружил мелкий колючий снег. Я расхаживал взад и вперед, бегал, чтобы согреться, курил, то и дело поглядывал на часы, а машины все не было и не было. И вдруг я услышал еще издали (на морозе ведь хорошо слышно) какой-то нарастающий шум, и сердце у меня забилось, как будто я бегом взобрался на вышку Исаакия. Конечно, машина! И, разумеется, она обязана меня захватить!

И вот из снежной мглы вырастает окрашенная в белое машина, едва светят сквозь решетку бледно-голубые фары.

Я уже заранее приготовился, стал у дороги и поднял руку. Проклятие! Она проносится мимо, и клаксон кричит в мою сторону не то приветствие, не то ругательство. Я слышу запах трофейного бензина, напоминающий запах сосновой хвои. Снова тишина, снова холод, снова я жду и проклинаю шофера, и курю, и хожу, чтобы не замерзнуть. И от нетерпения снова смотрю на часы.

Оказалось, капитан прав. Машины, черт бы их побрал, ходили редко.

Часа в четыре ночи на рельсах вдруг мелькнули полупритушенные фонари поезда. Вагонов было, кажется, шесть, тянул их паровоз-кукушка. В том вагоне, куда я забрался, было совершенно темно, но не очень холодно, потому что топилась маленькая печка. На полу сидели красноармейцы и краснофлотцы. Я положил голову на вещевой мешок и сквозь сон слышал, как краснофлотцы рассказывали о каком-то отчаянном парне, которому сам черт не брат и который совершает такие чудеса храбрости, что скоро ему некуда будет вешать медали.

Я спал до самого Финляндского. Когда мы приехали, Выборгская обстреливалась, и я сразу почувствовал себя на передовой. На аэродроме не бывало такого чувства.

Рассветало. Шел снежок. Медленно кружились и падали снежинки в тихом и чистом воздухе. Вокруг по-хозяйски раскинулись сугробы. Пустынная площадь перед вокзалом белела, словно поле после метели: намело по колени. На ней не было памятника Ленину. И площадь без памятника и улицы у вокзала, всегда шумные, сейчас были пустые, словно я попал в замерзший, мертвый город. Я знал, что нет электрического света, я знал, что не ходят трамваи, но я не представлял себе этого дикого снежного поля перед вокзалом. Я многого не представлял. Но раздумывать некогда. Впереди встреча с Верой. Я уже мысленно вхожу в ее квартиру.

Какая Вера теперь? Как пережила эти месяцы?

Пошел бы сразу к ней, но госпиталь, где лежала Настенька, на мое солдатское счастье, оказался по соседству с вокзалом, буквально в двух шагах. И я решил выполнить сначала поручение друга.

В вестибюле госпиталя, а может быть больницы, было темно и морозно, как на улице.

Я вошел в коридор. У маленького стола, на котором горела коптилка, в халате поверх шубы сидела женщина и с величайшим вниманием читала листок "Ленинградской правды". Потом она исчезла в темноте коридора, и я услышал голос:

- Товарищи, газета!

Это было сказано торжественно, как об очень важном и радостном событии, и, по-видимому, это так и было. Потом женщина заметила меня и спросила, к кому я. Я назвал фамилию.

И тут все спуталось.

Назад Дальше