- А, знаю, знаю! У вас сын...
Я не успел остановить женщину, ответить ей, объясниться. Она исчезла в темноте коридора, потом вернулась с белым маленьким свертком, который не кричал и не плакал. Несла она его мне или в другое место, не знаю. Я снова не успел ей ничего сказать: раздался сигнал воздушной тревоги.
- Опять! Да что же это? - заволновалась женщина. - Подержите, пожалуйста, только осторожно. - Она сунула маленький сверток мне в руки, и я услышал, как другой голос где-то рядом заговорил:
- Но поймите, у нас некому переносить больных и раненых в бомбоубежище! Не разъединяйте!.. Печурки? Дымят ужасно... Не разъединяйте!.. Да, служащие тоже болеют... Нет, здорова. Не верите? Пришлите движок, нельзя оперировать... Я говорю: нельзя оперировать при коптилках!..
Пока продолжался этот разговор, я стоял с мешком и новорожденным ленинградцем на руках. Я не мог рассмотреть при свете коптилки его личико. Выживет ли он?
Дом дрогнул, и тяжелый гул покатился по всему коридору. На лестнице посыпалась штукатурка: бомба упала где-то очень недалеко.
В коридоре хлопнуло несколько дверей, ко мне подбежала какая-то девушка в платке и тоже в халате поверх шубы, взяла от меня сурово молчавшего ленинградца и сказала второпях:
- Папаша, помогите, пожалуйста, перенести лежачих в нижний этаж.
Ничего не успев объяснить (да и кто стал бы слушать?), я помог девушкам-санитаркам таскать с верхних этажей кровати с больными и ранеными. Мною уже командовали: кто-то выговаривал:
- Аккуратнее ставьте, папаша.
Я старался делать все как можно лучше. Было так темно, что я едва видел лица тех, кого переносил.
Поблизости торопливо стучал зенитный автомат.
- В кои веки один папаша объявился! Приходили бы по очереди дежурить! - бойко сказала женщина, поднимаясь по лестнице с мокрым бельем в тазу.
- Им воевать надо, - возразил из темноты другой, рассудительный голос.
Я помогал переносить кровати, когда из полумрака передо мной появилась строгая сухонькая женщина в пенсне и спросила, почему я здесь, да еще без халата, и что это безобразие означает.
Я постарался объяснить, что я к Роговой.
- Ах, к Роговой, - обрадовалась строгая женщина, - у вас сын. - И не слушая, она быстро ушла, очевидно, оповестить о моем приходе.
Вообще я заметил, что люди в ту пору странно себя вели. В другое время давно бы все разъяснилось. А тут мелькнула мысль, да еще приятная - и каждый готов за нее ухватиться. И правда, где тут расслышать, когда целое отделение срочно переселялось в нижний этаж. И я никак не мог объяснить, что это, наверное, не та Рогова, раз у нее сын, что моя Рогова ранена в руку, что зовут ее Настасья Андреевна.
Вероятно, меня потащили бы носить дрова или воду, если бы женщина в пенсне не прислала за мной. Меня втолкнули в какую-то комнату, где тоже было очень холодно и горело несколько фитильков на ночных столиках. И девушка, еще совсем школьница, крикнула, что пришел один папаша.
Признаюсь, я смутился и даже не знал, с чего начать в этом довольно затруднительном положении, но в то время редко кто видел смешную сторону вещей.
- Вы Настасья Андреевна? - спросил я.
Худая бледная женщина смотрела на меня с удивлением. И тут выяснилось, что она Рогова, но не Настасья Андреевна.
- Так вот какой папа! А я уже подумала и правда: каких чудес не бывает, - сказала она тихо. - Ваша Рогова в другой палате, счастливица.
Она неотступно смотрела на мой вещевой мешок. Да и не только она. Я достал банку сгущенного молока и с ловкостью медведя поставил на столик.
- Сгущенное молоко?! - удивилась и заволновалась Рогова не-Настенька. - Вы даже не понимаете, как оно необходимо! - И тут же она спросила, что слышно на фронте.
Я рассказал, что мог, постарался утешить. Слушали меня жадно.
- Вы поскорее бы воевали, - сказала она очень серьезно и тоскливо обвела глазами палату. Я невольно последовал за ее взглядом и услышал робкий голос:
- Нет ли у вас молока и для моего?
У меня больше не было сгущенного молока, но я отдал женщине с робким голосом сахар и понял, что невозможно уйти и не оставить хоть что-нибудь остальным. Увы, я преувеличивал запасы в моем вещевом мешке. Я вел себя как рождественский Дед Мороз, только мрачный. Просто невозможно было спокойно смотреть на эти лица. Я сурово сказал, что такого добра у меня достаточно и пускай они не беспокоятся и не благодарят.
- Поскорей бы воевали, - повторила Рогова не-Настенька, пожелала нам успеха, протянула худенькую руку, и мы попрощались.
- Так вы, значит, не папа? - спросила девушка, слышавшая наш разговор и провожавшая меня.
- Только в будущем, - ответил я.
Настасьи Андреевны Роговой я не видел: она лежала в другом отделении, и, когда я туда добрался, там оказался действительно военный госпиталь. Ей делали перевязку, и я оставил для нее посылку и письмецо Васи Калугина.
Когда я вышел из госпиталя на пустынную, заметенную снегом улицу, когда я наконец мог отправиться к Вере, выяснилось, что мне не остается ничего другого, как прийти с пустыми руками и, как говорят у нас военные, стать на ее довольствие. Это было невозможно; о чем, собственно, я думал в госпитале, когда расставался со всем, что вез? Вышло так - и баста. Попробовал себя упрекнуть, но и это не получилось: решительно я не чувствовал за собой вины.
"Ну и отправляйся тогда, герой, с пустыми руками", - сказал я самому себе. Но и этот совет нельзя было принять. Я знал по рассказам, что на рынке можно было достать продукты. Пересчитал деньги: их оказалось обидно мало, каких-нибудь четыреста рублей. Сумма смешная по тем временам.
Что же делать? И тут вспомнил я о ящиках с нашим платьем у старого доктора и обрадовался так, как мог бы обрадоваться ученый, сделавший очень важное открытие. Я зашагал бодрым походным шагом на Кирочную.
Шел я, поглощенный всевозможными расчетами. "Что, если все эвакуировались? Но, может быть, кто-нибудь остался в квартире? А если ящики в передней, кто позволит их открыть? Соседи тебя не знают. Но, может быть, доктор сказал, что придет такой лейтенант. Так то лейтенант, а ты теперь старший лейтенант", и я подумал о второй широкой нашивке, которую с гордостью стал носить две недели тому назад.
Это неважно, в конце концов соседи понимают, что лейтенанты становятся старшими лейтенантами. Интересно, у кого ключи - у доктора? Он мог увезти их с собой, что тогда? Но хотя я думал о докторе, о ключах, о соседях, в действительности я думал только о Вере. Она была за всем и во всем.
По белоснежной глади Невы у Литейного моста бежали тропки, и по ним шли темные фигурки. Мост был пуст. У спуска к Неве, на льду, хлопотала горсточка ленинградцев с ведрами, чайниками и кастрюльками. Почти у всех саночки.
На Литейном пустынно. Прошла женщина с девочкой, волоча санки, на которых лежала белая дверь с медной ручкой.
Все было странно. Но мне некогда было об этом думать.
Вот я и у цели. Нажимаю по рассеянности электрический звонок, - он не работает. Стучу. Наконец открывают. В темноту парадной высовывается голова старушки.
Я спрашиваю о докторе, мне говорят, что я очень счастливый молодой человек, потому что доктор все время в госпитале, но как раз сегодня обязательно придет. И тут только я замечаю, что разговариваю с женой доктора.
Я называю себя.
- Господи, Сашенька! - радостно всплеснула руками докторша.
Раньше она никогда так не говорила. Она ввела меня в столовую. Вся мебель была на своих местах, только у рояля в углу появилась чугунная печка и пахло дымом.
- Вот ты увидишь дядю Лешу, какой он теперь... Что слышно на фронте?
Потом я понял, что это был первый или второй вопрос, которым встречали в Ленинграде. Был еще один такой же вопрос: "Что выдают?" В Ленинграде оба вопроса переплелись: от положения на фронте совершенно непосредственно зависело, сколько граммов хлеба завтра будут выдавать в магазинах.
Пока мы разговаривали, диктор объявил обстрел района.
- Ну вот, теперь дядя задержится, - сказала докторша.
Было заметно, что обстрел беспокоит ее только с этой стороны.
Но обстрел скоро окончился, и как только он окончился, сразу же забарабанил в дверь доктор.
Какая это была встреча! Ничего подобного я не представлял себе. В этом доме всегда относились ко мне немного свысока. Во-первых, за то, что мой отец еще в юности был человеком, как им казалось, ленивого ума, не добился высшего образования и по собственному убеждению и любви к делу пошел работать в железнодорожное депо. Я не раз слышал сетования по этому поводу и пытался возражать. Мои возражения обычно сводились к тому, что Спиноза был шлифовальщиком стекол и в то же время Спинозой, и что давно пора уважать всякий честный труд, и что если все на свете будут врачами, то им придется ходить в чем мать родила и есть дикие ягоды.
Во-вторых, ко мне относились свысока потому, что я избрал военную специальность, что тоже свидетельствовало если не о лени моего ума, то о черствости моего характера. Но сейчас все это было вдруг забыто. Доктор целовал меня, называл героем и при этом говорил:
- Я все знаю, не спорь. Вы настоящие герои, вы сражаетесь за человечество, культуру, за наши родные просторы... Да, да, и за них! Я старик и не боюсь сентиментальности.
Доктор так настойчиво называл меня героем, что мне даже стало не по себе. Потом он спросил, что слышно на фронте, и вдруг перешел в наступление.
- Снимай поскорее блокаду! - кричал он, как будто я мог сделать это один. - Почему вы позволяете этим мерзавцам, этим извергам торчать под Ленинградом? Ни приехать, ни уехать, а по воздуху мне нельзя: у меня сердечные явления.
Впрочем, я заметил, что доктор, хотя и очень похудел и осунулся, был чрезвычайно бодр и одушевлен. Меня удивила эта перемена. Только потом я понял ее.
До войны доктор сторонился большой работы, жаловался на старость и недомогание. А тут все переменилось.
- Сегодня даже оперировал, - рассказывал он, суетясь у печки. - Для ученого и врача интереснейшее время. Что происходит с болезнями? Они исчезают. Нет больше болезней в Ленинграде, Сашенька, есть только одна болезнь - голод! Но мы найдем управу и на нее.
Он был очень возбужден.
- Слыхал ты что-нибудь об "искусственных дрожжах? Дрожжи - белковое живое вещество. Осажденный Ленинград научился создавать его из сосновых опилок, вот из этого, - доктор пихнул ногой полено. - Дерево нельзя есть, но белковые дрожжи - это пища, это питание, это калории. Наука в осажденном Ленинграде продолжает свое дело, и я, старый ворчун, не перестаю этому удивляться... Должен тебе сказать, Саша: я очень рад, что не уехал.
- Бог с тобой, - перебила докторша, - опомнись!
- Да рад! - закричал доктор и застучал кулаком по столу. - Я сейчас действую, мне в конце концов надоело многое в моей прежней однообразной и малополезной для людей жизни... Я пойду в армию, у меня сыновья в армии. Работать я умею не хуже, чем они, лучше. Что вы мне кричите о голоде? Надо с ним бороться. Мы получили белок, надо синтезировать сахар...
С мучительным нетерпением, сжав зубы, чтобы не оборвать доктора, я слушал его монолог, который потом вспоминал с интересом. Воспользовавшись паузой, я торопливо объяснил цель своего посещения. Тетушка покачала головой и стала жаловаться, что цены на хлеб такие - просто срам, но на рынке все же можно купить хоть немного.
Я взломал один ящик. Из него поднялся чудесный, мирный запах нафталина. Он напомнил о том, как мать весной аккуратно пересыпала и складывала зимнюю одежду. Я вынул костюм отца, свой старый костюм. Под руку мне попалось белоснежное свадебное платье матери. Я взял и его. Мне не было жаль этих вещей, я знал, что и отец и мать одобрили бы мой поступок. Мне было немного жаль свадебное платье. Оно каким-то чудом не было продано двадцать пять лет назад, в дни гражданской войны. Мать его берегла. Отец смеялся, спрашивал: "Для кого бережешь, для Анки? Так ей не надо, комсомолки в бога не верят". У пояса и на плече на платье были маленькие белоснежные восковые цветы, свежие, как в дни нашего детства, когда сестра, будто зачарованная, любовалась ими. Она спросила у матери, как они называются, и мать ответила: флёрдоранж. У самого слова был чудесный запах апельсинов и миндаля, и сестре нравилось его повторять.
Почему я вспомнил об этих пустяках - и сам не знаю. Сложив все барахлишко в сверток и торопливо попрощавшись, я помчался, как мне посоветовали, на Кузнечный рынок.
Какое это было странное место! Самое здание рынка заперто. Золотые стрелки часов на синем циферблате, изображавшем небесный свод, остановились. На ступеньках рыночной лестницы дремала старушка в бархатном капоре, похожая на мощи; перед ней в снегу - севрская вазочка, две пестрые фарфоровые чашки, на коленях - голубое японское кимоно с красными птицами.
На воротах рынка висело несколько объявлений. На одном было написано: "Меняю кошку на дрова". В другом сообщалось: "Продается отрез на пальто, комод дубовый, зеркало в позолоченной раме - только на продукты". Особенно поразило меня третье объявление, энергичное и немногословное: "Срочно продается гроб".
Вдруг меня окликнул парень в полушубке, похожий на шофера.
- Продаешь что-нибудь, старшой лейтенант? - спросил он бодро и деловито.
Я стоял со своим свертком, и он, вероятно, присматривался ко мне.
- А ну, покажи!
Я протянул сверток. Он развернул его опытной рукой, брезгливо повертел костюм, осмотрел платье, перебросив его через левую руку и откинув голову набок, как делают фотографы, выбирая позу для клиента.
Мне был противен этот человек.
- Это что же, на невесту или на покойницу? - спросил он с интересом. - Ну да ладно, тебе все равно ни к чему. Бери буханку хлеба и триста граммов перловки. И не спорь, старшой лейтенант, много даю, никто больше не даст... Пошли, что ли?
У этого человека было широкое здоровое лицо, сиявшее на морозе румянцем, сообразительные глаза, в них горел огонек алчности, вдруг вырвавшейся на волю. Нет, он совсем не походил на тех людей, которые проходили мимо нас.
Он провел меня в подворотню: там стоял другой человек с мешком, в шинели и ушанке.
- Выдай этому гражданину хлеба буханку и триста граммов перловой.
Человек в ушанке хозяйственно сунул руку в мешок, протянул мне замерзший кирпичик и заготовленный сверточек с крупой. Пока он всё это передавал, я смотрел на парня в полушубке, и мне хотелось избить его, дать ему по сытой морде. К сожалению, не было времени отвести его в милицию.
Когда я вновь проходил мимо старушки, дремавшей с голубым кимоно на коленях, она вдруг открыла в ужасе глаза и всплеснула руками:
- Сколько хлеба!
Я отрезал небольшой ломоть и протянул ей. Она не поняла, а когда поняла, снова всплеснула руками и, стараясь сунуть мне вазочку и чашки, быстро говорила:
- Почему же вы отказываетесь, молодой человек? Это александровские чашки, очень хороший фарфор. Да что же вы, в самом деле, я ведь не прошу, я учительница!
* * *
Вера жила на канале Грибоедова, среди путаницы тихих улочек и мостиков. Был пятый час, когда я прошел мимо Сенной площади. Уже стемнело, за городом громыхала артиллерия, в низком облачном небе загорались далекие зарницы. На площади завывал ветер, бросал в лицо снежную пыль.
Я шел по набережной, освещая фонариком номера. Вот и нужный мне дом. Только странный у него вид: угла словно не бывало! У меня упало сердце. Приглядываюсь - в другом конце живут. Квартира Веры цела.
Я долго стучал. Мне открыла соседка, в валенках и платке. В руках она держала бутылочку от духов, в которой чадил фитилек. Женщина была так закопчена, что ей можно было дать и двадцать пять и пятьдесят лет, и, глядя на нее, я снова подумал: "Какая сейчас Вера?"
Я назвал себя.
- Значит, вы Борисов, - сказала соседка, внимательно глядя на мой сверток, - у меня для вас письмо.
Это уже было полной неожиданностью. Женщина ушла и вернулась с письмом. Тут же в коридоре я прочитал его при свете фонаря.
"Пишу на всякий случай, если ты придешь. Ведь это может случиться, а теперь я так редко бываю дома. У меня совсем новая специальность, я без пяти минут врач, как у нас говорят. Впрочем, это не профессия, а судьба, судьба всех женщин во время войны. Располагайся в моей комнате, мне так приятно будет знать, что ты провел в ней хоть несколько часов, что ты спал на моем диване. Через день я прихожу домой: ведь там могут быть твои письма.
Обнимаю тебя, будь всегда и во всем счастлив, мой милый, особенно когда летаешь".
- Как скоро должна вернуться Вера Ивановна?
Все зависело от ответа. Он все должен был разрешить.
- Как будто завтра. Да, завтра, и с утра. Ваше счастье, - сказала соседка. - Если вы Борисов, оставайтесь.
Это было действительно счастье. Я попросил проводить меня в комнату Веры.
Мы вошли в какой-то коридор.
- Осторожно, здесь очень большой, еще дореволюционный ледник! Правее, - сказала моя проводница.
Я обошел дореволюционный ледник, потом велосипед, стоявший вверх колесами, и вошел в комнату.
- Располагайтесь: тут есть одеяло, подушки, коптилка - все нужное... Окна нам пришлось забить, впрочем, у Веры Ивановны, кажется, осталось одно стекло.
Это было сказано так, что я сразу понял, какая Вера счастливая.
- А бабушка? - спросил я.
- В больнице, и надежды мало.
Я не знал Вериной бабушки, но мне стало жаль Веру. Вот так к ней подкрадывалось одиночество. Впрочем, теперь, когда она перестала жить только домом, его не могло быть.
Мне хотелось остаться одному, а соседка все говорила, что в комнате холодно, но две недели назад топили, и что, к сожалению, по соседству нет деревянных заборов, и никто не предусмотрел, что во дворах насущно необходимы деревянные сараи и заборы на случай войны.
Я был уверен, что соседка хочет есть. У военного человека в командировке всегда при себе какая-нибудь еда. Но она не знала, как спросить.
Я предложил сварить кашу.
- Что вы, - в священном ужасе замахала она руками. - Вы сварите ее завтра, когда вернется Вера Ивановна. У вас перловая? Какая калорийная, ценная крупа!
Тогда я заставил ее взять немного хлеба.
Соседка ушла и через полчаса внесла горячий чайник и на тарелочке темно-золотистые микроскопические квадратики поджаренного хлеба. Она очень помолодела, потому что сняла грязный платок, переоделась и вымыла лицо.
Я сказал, что она рискует замерзнуть.
- Знаете, я еще надену лису, - подумав, согласилась Верина соседка и вернулась с лисой на плечах.
Она села на диван, на котором, может быть, спала Вера (я не видел в комнате ничего более подходящего). Скоро я узнал, что моя собеседница до войны служила в каком-то тресте, участвовала в самодеятельности и всю жизнь мечтала стать настоящей певицей. И вдруг ее мечта осуществилась.
- Работаю в концертной бригаде при Доме флота и выезжаю в части на фронт - пою. Выступаю как самая настоящая певица. И сама, удивляюсь: вдруг такой хороший открылся голос! И знаете, как слушают? Иногда и подумаешь: "Да за что ж тебе этакая радость!" А я ведь должна была уехать. Муж на заводе и сейчас там на казарменном положении, я потому и осталась, а ведь могла уехать, - сказала она испуганно. - Подумать только: уехала и никогда бы не стала певицей, даже представить страшно!