Буря - Эренбург Илья Григорьевич 16 стр.


- Вчера я проводила Луи.

- То есть, как "проводила"? Куда он мог уехать?

- Не знаю. Наверно, воевать…

Лансье сел, закрыл руками лицо, так просидел он до ночи. Он проклинал сына и восхищался им; но больше, чем о сыне, он думал о себе, жалел себя - семья расползлась, разлетелась, как Франция… Неизвестно, зачем теперь жить, заниматься скучными делами, пробираться в Париж, по которому ходят грубые, заносчивые чужестранцы…

Мадо вспоминала, как простилась с братом, он торопился, повторял "уходи". Она его обняла.

- Мадо, ты меня не осуждаешь?

- Я тебе завидую.

- Почему? Ты тоже можешь…

- Нет, не могу. Я, Луи, ни во что не верю. Понимаешь? Пустая. Наверно, такой родилась. А тебя люблю. Хочу, чтобы ты был счастлив. Я знаю, нужно сказать иначе… Хочу, чтобы вы победили…

Было это вечером на темной улице, и Луи не видел, как Мадо плакала.

6

Все последние месяцы Сергей много разъезжал - был в Ярославле, в Ростове, в Горьком. Он погрузился в свою стихию; подтрунивал над собой, рассказывая Нине Георгиевне: "Когда я работаю, для меня ничего не существует, мне кажется, что от одного мостика зависит судьба человечества…"

Однако это было неправдой: угрюмо, тоскливо следил он за событиями на Западе. Каждое утро поспешно хватал газету - остановили ли немцев?.. И вот короткая телеграмма на четвертой странице: "Германские войска заняли Париж".

Мадо!.. Его сердце сжалось. Он не часто вспоминал Мадо - дни были заполнены чертежами, планами, цифрами. Он знал теперь, что прошлое не повторится; упрекал себя - почему не подавил сердечного влечения? Он повинен в слезах Мадо. А может быть, она его забыла? Ведь говорила она "это - вне жизни"… И все-таки он виноват… Только очень редко, среди ночи, перед ним вставала Мадо; тогда он признавался себе, что никогда больше не сможет так любить; ей он отдал самое большое - жар сердца, мечту. А утром он не помнил про те признания - жизнь брала свое.

Сейчас как будто опустился занавес. И от всех противоречивых чувств, от душевной сложности и разлада осталось одно: Мадо очень плохо. Ей - как Парижу…

Немцы в Париже!.. Он старался понять совершившееся и не мог. Сколько раз он говорил и Мадо и матери, что Франция, которой правят мелкие бесчестные люди, раздираемая внутренней борьбой, беспечная, беззащитная, рухнет, как только двинутся на нее хорошо вооруженные армии Гитлера. Все же не представлял он себе такой развязки. Он ждал борьбы, может быть, короткой, но отчаянной, героизма, подвигов. Его потрясло, что Париж пал без единого выстрела. Он ругался, как будто перед ним тот самый генерал, который посмел объявить город четырех революций "открытым". Негодяи, впустили, как в гостиницу!..

Он подумал о Лежане, о молодом рабочем, с которым говорил на заводе "Рош-энэ", о людях Бильянкура, Сюренн, Иври. Такие не сдались бы… Но их арестовывали, сажали в лагеря, травили. Низкие души!.. Они хотели Францию без коммунистов, Францию без народа. И получили - на площади Бастилии немцы.

Потом он задумался над тем, что было его жизнью: над Москвой, над проектами, над матерью, над туманной улыбкой Вали (он с ней часто встречался, видимо, чем-то она его привлекала, вот и сейчас вспомнил), над этой землей, деревьями, цветами. Еще все здесь спокойно, еще девушки гадают по ромашке, как гадала Мадо, еще он думает - позвонит ли ему сегодня Валя, еще матери тихо нянчат детей, дети учат спряжения, еще строят дома, обсуждают, где поставить перегородку, чем обить диван, еще мир, голубой, с легкими перистыми облаками, как июньский день, стоит над этой землей. А там… Как быстро они справились с Францией!.. Жгут, грабят, убивают… Сергей вспомнил рассказ Анны. Такие кинутся и на нас… Стоит им переварить Францию, и через два-три года обязательно кинутся…

За обедом Сергей поспорил с Бельчевым. Развернув газету, Бельчев удовлетворенно ухмыльнулся, дожевал кусок жесткой говядины и сказал:

- Здорово они французов побили!..

Сергей рассердился. Бельчев может не любить Парижа, это его дело, он там не был, да и читает он мало. Работник хороший, но человек ограниченный. И все же!.. Париж, даже в прошлом, это - том истории, и той истории, которая нам дорога! Потом победа фашистов - угроза, да еще такая легкая победа. Вскружится голова… Это уж не спор о том, хорош Париж или нет, это - наше… Всякий понимает. Но Бельчев не хотел понять:

- Чего ты волнуешься? Побили их артистически…

Сергея возмутило благодушие, с которым были сказаны эти слова. А благодушие являлось отличительной чертой Бельчева, причем он считал необходимым ежедневно, даже ежечасно высказывать свое удовлетворение всем: если ему говорили "ну и холодище", он отвечал: "морозец, это полезно, сырости нет", но и в дождливый, гнилой день он радовался: "нехолодно"… При этом он ухмылялся и проводил ладонью по щекам или по крупному мясистому носу. Сегодня он был верен себе - так же ухмылялся, так же говорил: "Волноваться-то почему?.."

Сергей настаивал. Тогда Бельчев перешел в наступление: обвинил Сергея в "отсутствии диалектики" и в "нюнях". Утомившись и выпив мутный сироп компота, он сказал:

- А ну их!.. Не верю я, что там есть сознательные люди…

- Забыл про коммунистов? Про рабочих забыл, про народ?.. Какой же ты большевик?..

- У нас своих дел много…

В разговор неожиданно вмешался Павел Сергеевич Лукутин, никогда не принимавший участия в спорах. Его считали полезным работником, но человеком политически неразвитым. Он был застенчив, замкнут, так что люди, проработавшие с ним ряд лет, ничего не знали об его частной жизни. Было ему сорок лет, но все в нем казалось старомодным - и манеры, и выражения. Когда Бельчев заявил "у нас своих дел много", Павел Сергеевич, который, казалось, не слушал спора, сказал:

- Простите, что я вмешиваюсь, но должен вам возразить. Нашим делом мы все заняты, а рассуждения ваши мне кажутся ошибочными. Я не думал, что у нас могут быть… Я не нахожу иного слова, нежели изоляционисты. Возьмите этот ножик, обыкновенный ножик, наш, как теперь говорят, отечественного производства. Я осмелюсь сказать, что производство такого ножика - дело общечеловеческого значения. Одни восхищаются, потому что от нас ждут спасения, а другие нас ненавидят - за то, что мы изготовляем столовые ножики, да не только ножики, за то, что мы существуем. Это потому, что невозможно отделить нашу судьбу от судьбы всего человечества. Если мы победим, все победят. Не знаю, сумел ли я вам высказать, что хотел? Но только, когда другой народ ранят, мы это чувствуем - вот здесь…

Он показал на сердце.

Бельчев встал:

- С вами я спорить не стану. Вы лучше почитайте литературу, прежде чем поучать других…

Вечером Сергей пошел к матери, знал, что она огорчена известиями. Нина Георгиевна встретила его словами:

- Сереженька, как же это?..

Она задала тот вопрос, который он утром ставил себе, вопрос, который ставили миллионы и миллионы.

- Сдать Париж!.. А народ, рабочие?..

- Рабочие слишком сильны, чтобы буржуазия решилась всерьез воевать против Гитлера, и рабочие слишком слабы, чтобы захватить власть. А обыватели, средние французы, те ровно ничего не понимают. Пять лет им доказывали, что лучше Гитлер, чем Народный фронт, говорили, что коммунисты отберут садик с душистым горошком, запретят пить аперо, может быть национализируют жен. Ты не можешь себе представить, как легко околпачить среднего француза. Они себя считают скептиками, стреляными воробьями, а на самом деле - дети, сущие дети… Теперь-то они увидят, что такое фашизм. Последнее слово еще не сказано…

- Я знаю, что победит народ, мне только страшно, что он победит, когда там ничего не останется. Я говорю не о Нотрдам или Лувре, я хочу, чтобы уцелели французы с их традициями, с их тонкостью, с их легкостью и с их сложностью. Это нужно всем… А если фашисты там продержатся двадцать лет… Погляди, что стало с Германией… Мне грустно, Сережа.

Сергей молчал, он снова вспомнил Мадо. И, кажется, Нина Георгиевна разгадала его мысли, горячо, неловко, она пожала его руку. Был так необычен этот жест для матери, что Сергей, растроганный, отвернулся.

Они долго сидели молча. Потом Нина Георгиевна вспомнила:

- Сегодня в институте один студент сказал: "Париж они взяли, а знамя Коммуны у нас - в мавзолее…"

- Вот лучший ответ Бельчеву! Ты знаешь, мама, кто спасет Париж? Наши!.. Я в этом убежден. Сегодня я шел по Каляевской, навстречу - красноармейцы, в баню шли, пели… Вот она - надежда!.. На них весь мир сейчас смотрит!.. - Он улыбнулся и другим голосом, задумчиво сказал: - Если бы существовал такой чудодейственный телеграф - прямо от сердца к сердцу, я послал бы телеграмму в Париж: как шли красноармейца по Каляевской и пели…

Шутливо, нежно Нина Георгиевна спросила:

- Девушке?

Он покачал головой.

- Нет… Одному парнишке с "Рош-энэ".

Когда он возвращался ночью к себе, он подумал о Вале и прикрикнул на себя: будет война! Если не теперь, так через несколько лет… Сергей смутно помнил, как играл с мальчишками "в Перекоп"; дитя мирных лет, он не понимал, что люди между двумя бомбежками выдувают тончайшее стекло, строят дома, сажают розы. Если бы ему сказали в ту ночь, что можно поцеловать девушку за час до боя, он не поверил бы.

А наутро голубело небо мира с легкими перистыми облаками. Сергей думал о надвигающейся грозе чаще, чем многие его сверстники - он побывал в другом лагере, и фашисты для него были не только словами газет; но, думая о войне, он не мог ее почувствовать. Торжествуя, он говорил Григорьеву: "Видите - совсем не утопия. Наладим все раньше срока"… Вечером он позвонил Вале.

7

Сентябрь был дождливым, неприветливым; и вот выпал хороший день. Большое очарование в русской осени; кажется, что, предчувствуя долгую зиму, и деревья, еще сохранившие часть убора, и солнце, еще теплое, стараются утешить, приподнять человека - ведь весною снова зазеленеют сады и солнце прорвется сквозь двойные рамы.

Павел Сергеевич Лукутин позвонил жене, что не придет к обеду. Выйдя на улицу и увидев Александровский сад, весь в золоте, розовые, теплые стены Кремля, он доверчиво улыбнулся.

Жизнь Лукутина осложняли не внешние события, а душевные наклонности. Отец его, профессор ботаники, впитал в себя идеи прошлого века, деля свои симпатии между проповедью Толстого о непротивлении злу и мечтами о либеральной конституции. Революции он обрадовался, но вскоре смутился: "Снова кровь!.." Он начал хворать, редко выходил из дому и читал Платона. Когда один приятель спросил его: "Саботируете?", профессор в ответ заревел: "Я, батенька, не саботирую, я возмущаюсь…" Вскоре он умер.

Павел Сергеевич как будто принял на себя продолжение того спора с историей, который затеял отец. "Против течения" написал он подростком в тетрадке. Увлекался он литературой, романтиками, читал в подлиннике Байрона и Ленау, но изучать решил строительство, говоря себе, что народ всегда прав и служить нужно народу. Закончив институт, он работал в Казани, в Березняках, в Кузнецке, а последние годы в Москве. Работой он был удовлетворен, но часто его терзали сомнения в правоте того дела, которому он отдавал и годы и душу. Его возмущали грубость нравов, бездушие того или иного чиновника. Он возражал себе: это оттого, что мы - пионеры, через двадцать лет люди будут другими… Но, бывало, он в отчаянии думал: таких не переделаешь… Как отец, он возмущался любой несправедливостью, только характер у него был не отцовский: профессор, хоть и увлекался толстовством, охотно лез в драку, а Павел Сергеевич был молчалив, никогда не выходил из себя. Он сам над собой издевался: хорош, протестую в четырех стенах. Это не было малодушием, связывала его внутренняя раздвоенность - может быть, последствие воспитания, может быть, удел некоторых чересчур замкнутых натур.

Кто знает, сколько он передумал за двадцать лет - в общежитиях, в бараках, в дальних российских поездах, как бы созданных для раздумий! К своему веку он приближался медленно, мучительно, не доверяя ни окружавшим его людям, ни себе. Напрасно его считали человеком безразличным к общественной жизни, он не только много читал, он старался связать прочитанное с тем, что видел, своей работы не отделял от мыслей о развитии культуры. Фашизм его потряс: если он долго сомневался в природе добра, то зло распознал сразу, и ненависть к злу помогла ему освободиться от многих противоречий; он реже колебался, увереннее думал о будущем - знал, что предстоит поединок, который многое решит.

Несколько раз в жизни он влюблялся, но прирожденная застенчивость мешала ему признаться в своих чувствах. Женился он поздно; нельзя даже сказать, что он женился - решила все Катя. Это была девушка с небесными глазами (так по крайней мере казалось Лукутину), но на редкость практичная, называвшая чувства "пустяками". Ей не хотелось уезжать в провинцию. Лукутин был к тому времени обеспечен. Катя, заметив, что он краснеет, когда она с ним заговаривает, позвала его к себе и отослала подругу. Неделю спустя она деловито сказала: "Теперь можем расписаться"… Она родила дочку и придала более жилой вид его комнате. Лукутин принимал ее как одно из неизбежных бедствий: она требовала, чтобы он больше зарабатывал, и докучала ему сплетнями или рассказами о комиссионных магазинах.

Он обрадовался, что не поедет домой; решил перекусить в кафе. Он выбрал столик возле окна и долго глядел на осенний закат; не заметил, как подошел высокий человек в клетчатом спортивном костюме. Лукутин удивленно поглядел - светлые, чуть растерянные глаза, редкие волнистые волосы… Кажется, знакомый, а кто - не помню… Подошедший обратился к нему по-немецки:

- Не узнаете? А я вас сразу узнал. Помните - Кузнецк, июль тридцать второго года…

Восемь лет тому назад в Кузнецк приехала группа немцев; среди них был и молодой берлинский архитектор Курт Рихтер. Он выделялся как поэтической внешностью, так и экспансивностью, восторгаясь решительно всем - и котлованами, и смелостью инженеров, и тайгой, и живописной одеждой казахов; то и дело он восклицал: "Колоссально!" После чистой, аккуратной и скучной Германии все ему казалось сказочным. Я становлюсь коммунистом, говорил он себе.

Он провел в Кузнецке неделю и там познакомился с Лукутиным, который хорошо владел немецким языком. Павлу Сергеевичу поневоле пришлось быть проводником; это его тяготило. Когда Рихтер показал на землянки, Лукутин стал объяснять: "Здесь недавно живой души не было"… А немец, не слушая его, восклицал: "Колоссально! И сколько в этом живописности!.." Рихтер, решивший было примкнуть к коммунистам, сказал Павлу Сергеевичу: "Вы ведь давно в партии?.." Лукутин покраснел, как будто его уличили в преступлении, и ответил: "Я беспартийный".

Это было так давно, и столько они с тех пор пережили, что удивительно, как Рихтер узнал Лукутина и как Павел Сергеевич вспомнил их встречу.

Рихтер мало изменился, стал, пожалуй, несколько сдержаннее. Глядя на русского, он вспоминал свою молодость, восторги, заблуждения. А Лукутин пытался разгадать, как Рихтер очутился в Москве: горемыка, из тех, что бродят по миру, или фашист с положением?..

В тридцать втором году Рихтер все же не стал коммунистом. Вернувшись на родину, он решил в политику не вмешиваться. Мало ли на свете других страстей? Он встретился с Гильдой. Это была маленькая девушка с головой в кудряшках, похожая на белую негритянку. Рихтер потерял голову; два года он добивался руки Гильды, ревновал ее ко всем, даже к старому учителю английского языка. Когда, наконец, он добился своего и женился, его муки возросли: ему казалось, что Гильда его не любит и если не на деле, то в мыслях ежечасно ему изменяет. Ночью он боялся уснуть, - несколько раз он слышал, как жена что-то говорила со сна; он ждал, что она назовет неведомого соперника. Гильда казалась тихоней, но, глядя в ее детские и вместе с тем загадочные, как у кошки, глаза, он знал, что сердце этой женщины - омут.

Зачем ему политика? Он хорошо зарабатывал, ходил с Гильдой в театр, увлекался психоанализом. А политика, непрошенная, сама начала наведываться. К власти пришли наци. Рихтер полагал, что если "новый режим" и полезен для Германии - кто знает? - то для культурных немцев он стеснителен. Как многие слабовольные люди, он считал себя человеком с характером и, повторяя чужие слова, думал, что выражает свои сокровенные мысли. Друзья шопотом рассказывали ему анекдоты, в которых высмеивались главари Третьего рейха. Гильда говорила: "Я боюсь выйти на улицу… Вчера штурмовики таскали по улицам какую-то молодую женщину. Говорили, что она жила с евреем… Ей плевали в лицо. Это отвратительно! Кому какое дело, с кем она жила?.. Государство может залезать в постель!.. А дети?.. Ты видал, что они делают? Они заставляют маленьких детей маршировать, как солдат! Ничего хорошего из этого не выйдет!.." Рихтер думал: она сочувствует той женщине, потому что ей хочется изменить мне, с кем угодно, даже с евреем!.. Все же он понимал, что Гильда права - как могут штурмовики управлять государством?..

Однако, когда Гитлер присоединил Австрию, Рихтер сказал: "Можно говорить что угодно, но у этого человека гениальный нюх!.. Подумай, без капли крови осуществить старую немецкую мечту!.." Гильда не стала спорить. Несколько лет тому назад она была с отцом в Вене, и ее обольстила грация этого старого города, Ринг, изящество женщин. Без войны получить Вену! Может быть, правы мальчуганы, которые горланят под окнами?.. Только и Вена теперь станет грубой, как Берлин…

За Веной последовала Прага. Рихтер считал, что нужно остановиться, он вспоминал рассказы отца о восемнадцатом годе. Вдруг фюрер снервничает?.. Рихтер боялся войны - боялся и поражения и того, что придется воевать. Это должно быть ужасно - сидеть в окопе и ждать, когда тебя разорвет снаряд!.. А Гильда?.. Как сможет он оставить Гильду?.. Шесть лет совместной жизни, мелочи быта, обеды, счета прислуги, лекарства, обжитая надышанная квартира - все это не могло вылечить Рихтера от жестокой ревности. Он боялся уехать на три дня в Бремен, возвращался со службы в неурочное время, заставлял себя слушать симфоническую музыку, чтобы Гильда не пошла без него на концерт. Он был убежден, что жена, которая из забавной девчонки превратилась в красивую женщину, только и ждет случая, чтобы наверстать потерянное.

Началась война. Рихтеру дали отсрочку. Всю зиму он томился: скоро дойдет черед и до меня… Отец ему когда-то рассказывал о меткости французской артиллерии, о штыковых атаках сенегальцев. Неужели придется это пережить?.. И вдруг пала Франция. Рихтер до хрипоты кричал с другими: "Sieg Heil!" Но что-то внутри сосало… Вдруг все кончится катастрофой? Никто не знает, что задумала Америка. А Россия?.. Что скажет Россия? Главное, нельзя понять, когда остановится фюрер и остановится ли он…

Назад Дальше