Соколиный рубеж - Самсонов Сергей Анатольевич 8 стр.


Глядя в хвост генеральского зверя, Зворыгин провалился в себя и как будто простукал себя изнутри. Про Тюльпана он вправду порой забывал. Стало не до него: караванами шли, эшелонами на Краснодар двухмоторные "юнкерсы", ощетиненные круто задранными и торчащими книзу трещотками, с косяками стремительно-зорких своих прилипал, "мессершмиттов" прикрытия, или крупные стаи увертливых штурмовиков с ненавистно-привычными ревунами в нутре, и неслось над землей нестерпимое штопорное завывание иерихонской трубы, проникая до мозга костей и вворачиваясь в требуху помертвевших солдатиков, всею мочью вжимавшихся в землю, молясь, чтобы сжалилась та над сиротской, беззащитной их малостью. И Зворыгин служил им защитой, заходя с превышением на караван и обрушиваясь соколиным ударом то в лоб, то в затылок ублюдкам: вот уж где и когда лютой стужей закипала башка – в шерстяном, паутинистом, огненно-сетчатом небе. Двадцать семь, тридцать шесть хвостовых пулеметов лупили навстречу. Проходимый секундною стрелкой неделимый отрезок – вот и все твое время на то, чтоб продеть ястребок, точно нитку в ушко, между швейномашинными трассами. Только четверть минуты буревого падения переменного профиля, сотворения верных угловых скоростей. Рукоять на себя – и заход на вторую девятку, караван, эшелон… Оглядишься в воздушном забое – вон еще одна крупная стая, и уже голод стреляных гильз, изо всех эскадрильных стволов все повыплевано. Ну так что ж? "Только в сердце ранение сквозное…" Как бы ни холодело внизу живота. "Ну, ребята, подействуем на хулиганов психически?" И навстречу грохочущей, слитой из самолетов, неуклонно и неотвратимо наплывающей массе – как один человек, в лютой радости, в ясном чувстве, что их подхватила и несет справедливость всех русских. Где уж тут было помнить ему о Тюльпане?

4

Воздух ясен, как в дни сотворения мира. Двадцать семь наших "штук" держат курс на шахтерский городок Павлоград – мы зигзагами рыщем над ними, квартет "летающих волков" под управлением гауптмана Реша. Земляные упертые русские будто бы просят: еще, больше, больше валите на нас ваших фосфорных бомб и фугасов, – и которые сутки подряд хлопотливые руки обслуги вынимают из ящиков новорожденных гремучих младенцев; непрестанно ползут по рулежкам и грузно подымаются в небо мастодонты эскадры "Эдельвейс" или "Гриф", мясники, дроворубы, косильщики знаменитой 2-й Schlachtgeschwader .

Косяками тунца низвергаются бомбы, по невидимой нитке, отвесу обреченные кучно упасть на ничтожный клочок скучной серой земли, перечеркнутой тонким перекрестьем прицела, похожего на сильный лабораторный микроскоп, сквозь который наводчик наблюдает разумную жизнь насекомых или даже колоний бактерий. И земля содрогается, словно исполинский ублюдок рвет ее изнутри, словно мы только будим изначальные силы, уснувшие в ней, провоцируем роды хтонических чудищ. Бревна, доски и щепки расколотых взрывами хат, невесомые ворохи старого камыша и соломы – все, что было богатой или бедной деревней, подымается ввысь на подушках огня и неистово крутится, парусит и парит над землею в потоках горячего воздуха.

Порой мы ничего не видим с высоты – только дымную мглу, только аспидно-черное, стариковски седое тяжелое облако праха, который все никак не вернется на землю. Может быть, для кого-то высота – это что-то вроде зрительной анестезии. Высота как бы хлороформирует наше сознание: криков "Мамочка! Больно!" не слышно. Впрочем, думаю, в массе своей наши бомберы не подымаются – или не опускаются – до подобного способа думания. Ощущения мастера, занятого повседневной, любимой работой. Ощущение себя вседержителем, который одним мановением стирает с земли человеков, словно ветхозаветный Господь.

Во многих смыслах летчик – избранный: нам никогда, к примеру, не изведать, как страшна окопная могила, придавленность всем весом рухнувших домовых этажей, хотя участь летчицких тел по-своему ужасна и завидна только тем, что для нас зачастую все кончается мигом – мы почти что свободны от муки телесного приготовления. Меня порою забавляет мысль о том, как мало может сделать для своего спасения земнородный немец или русский, – меньше, чем муравей или жук, запоздало распяливший крылья под накрывшей его сапоговою силой, чугунной плитой, – и как много могу сделать я. Что-то космически смешное есть в бытии различных особей на разных полюсах – в различных средах и на разных скоростях. Вознося благодарность Создателю, мы почему-то забываем о его чувстве юмора. И еще одно напоминание о щедрости Господа – ни на что не похожий упредительный холод обжигает мне мозг, и, взглянув по подсказке снисходительной смерти направо и вверх, вижу гроздья иванов в застиранной голубизне.

– Всем внимание! – врываюсь в эфир. – Два часа, десять градусов ниже.

– Гут гемахт, Минки-Пинки, – отзывается Реш. – Забираемся на колокольню, ребята, экспресс! Надо их раскидать.

Мы не можем уйти в облака, мы уже не успели засветить себя солнцем, я уже различаю очертания "Яков" – скоростных, разворотливых русских машин, идеальных для ближнего боя на горизонталях. Я, похоже, увидел их в то же мгновение, что и они – караван наших штурмовиков. Восемь русских построились клином и несутся на нас, упиваясь любимой игрой – "кто кого пересмотрит", продавит немигающим взглядом при открытом душителе и полном газе, пробуравит тебя до чего-то, что заставит шарахнуться в сторону.

– Зеппль, вверх! – режет криком себя самого и ведомого Реш, возносясь над таранным накатом иванов. – Отворачивай, Борх, отворачивай, ну же!..

– Нойер, вверх! – Я, само собой, тоже загоняю в воздушную гору своего Rottenhund , а меня самого, разгоняя, несет любопытство: ну же, сколько во мне безотчетно-животного "жить!"?

С ровным остервенением "Яки" вырастают в размахе крыла: на носу и обеих плоскостях вожака распускаются, бьются цветки пулеметной истерики – я вращаю вокруг себя небо и землю, уходя из-под режущих трасс, услыхав и почуяв, как они просекают пустоту у меня под крылом и проносятся вдоль живота Минки-Пинки, чуть ли не облизав, не вспоров мой дюраль в то мгновение, когда я живу на ноже. Продолжая идти во вращении влево и вниз, я уже обитаю чистым духом в той точке пространства, в которой левый "Як" заслонит мне весь свет… и, уже целиком совпадая с замышленной явью, гляжу ему в брюхо, призадрав свой тюльпановый нос. Между нами – последние семьдесят метров, под моим любопытствующим взглядом голубое его беззащитное брюхо вскрывается, и крыло с хорошо различимой на светлом исподе звездой в то же дление становится облаком щепок. Не даю себя этим осколкам посечь, отворачивая круто влево с кабрированием, и, когда Минки-Пинки, настигнув готический шпиль колокольни, вконец коченеет, разворачиваюсь через крыло и пикирую в простывающий след устоявшего русского клина.

Реш и Зеппль давно совершили похожий вертикальный маневр, Нойер тоже идет за мной в пеленге, прикрывая мой хвост, а иваны, увидев никем не прикрытую стаю наших штурмовиков, вообще позабыли про нас, словно про разметенных докучливых мух, словно их обвалила в пике и несет абсолютная Gesetzeskraft боевого приказа и ненависти. Выпуская каленые метки иванам вдогон, слышу взрыв, но не "Яка", который я режу, – от него отлетают какие-то мелкие части, что почти не мешает ему оставаться в таранном строю. Обратным зрением вижу шаровую огненную вспышку – это один из русских совладал с диктатурой своей требухи и пошел до конца, просадив острым носом последний, не успевший сорваться в пике штурмовик, и, взаимно расплющившись, сросшись, безобразным трепещущим факелом пали они, не расставшись до самой земли, как одно существо, а вернее, предмет.

Наши "штуки" рассыпали строй и пикируют с воющим ужасом: разметенная выстрелом стая гусей, а не стаффель железных косцов. Вот чем русские могут сломать наш порядок – беззаконным ударом, который постигнуть нельзя, потому что, пытаясь понять, ты заглядываешь не в ивана, а только в себя самого. Неизвестного этого русского, вероятно, причислят к большевистскому лику святых, наградив его мать и жену красной звездочкой или флажком. Таран стал для него мгновением высшей жизни: пусть всего на мгновение, но стал абсолютным хозяином боевого пространства, и презрения он во мне не вызывает уж точно. Пролетев сквозь раскатанный надвое строй наших "штук", безумная шестерка русских обращается на нас, а вернее, на Реша и Зеппля, моего одинокого бедного Нойера, потому что я сам уже много левее и выше… Бедный Франц, бедный Густав, простите, я живу на одной высоте и одном направлении не дольше, чем бабочка.

Опрокинувшись на спину, обратившись к иванам голубым маскировочным брюхом – впрочем, больше для смеха и помня про свой полыхающий нос, зная, что ни один человеческий глаз не уловит моего обрушения слева по курсу, – прошиваю воздушную толщу, пикируя не на добычу, а мимо нее. И у самой земли выдираю себя из падения – в новую горку: если русский вожак вот за эти четыре секунды не сделает резких движений, оставаясь в полете прямом, я упрусь ему взглядом в слепое, беззащитное брюхо. Темнота заливает мне череп свинцом: боль и скорость – взаимные должники в моем теле, ровно как и главнейшая пара извечных кредиторов друг друга – рождение и смерть. Я плачу этой болью за силу прозрения на вершине горы – и, прозрев, выпускаю долгожданную судорогу, разрывая ивану фанерный живот.

Ухожу в высоту над клубящимся темным хвостом нутряного вонючего пламени, оставляя внизу расшатавшийся строй ничего еще не понимающих "Яков", и валюсь на них через крыло. Мой "мессершмитт" снует вверх-вниз сквозь русскую горизонтальную сумятицу, словно иголка в пальцах белошвейки, обгоняя себя самого огневыми нисходящими и восходящими нитками, каждым новым стежком непременно кого-то из русских прихватывая, отрывая куски, разбивая в щепу.

Долго жить человек так не может, и, вынырнув на высоту, я кладу Минки-Пинки на брюхо и закладываю надо всею заваренной кашей широченный обзорный вираж: уцелевшие русские, трое, встали в оборонительный круг, – вижу, как на земле разошлись черно-желтые огневые круги от падений иванов, а третий, хорошо препарированный мною, как ни в чем не бывало скользит над землею в кильватере "штук". Что за черт? Я же видел, как из этого русского брызнули щепки, засверкали, крутясь у меня перед носом, куски плексигласа.

Потащив за собою распертого ликованием Нойера, я пикирую следом за этой машиной и вдруг понимаю, что иван вовсе не убивает последнюю "штуку", а просто блуждает у нее за хвостом, словно пьяный. Настигаю его и скольжу с ним крыло о крыло, уравняв наши скорости створками своего радиатора. От его фонаря ничего не осталось – лишь акульи клыки остекления, правый борт залит черным, словно выбитым маслом. Больше времени, чем я потратил на него наверху, я теряю на то, чтоб понять, что вот это густое, маслянистое черное вне моей обедненной сетчатки дальтоника, в объективной реальности, красное. Распыленная встречным воздушным потоком, кровь русского залила фюзеляж и достигла хвоста, этой крови так много, что ею как будто бы истекает машина, а не человек.

Я настолько захвачен невиданным зрелищем, что и не замечаю вокруг себя первые бело-розовые облачка от разрывов зенитных снарядов. Отставляя поживу, оставляя вверху гроздья вспышек, опускаюсь к земле вместе с нашими штурмовиками, которые будто бы изготовились лапами цапать растянувшиеся по шоссе грязно-серые танки и, вцепившись когтями в стальную добычу, тянуть целый танк в небеса. Начинается благословение: вдоль застывшей колонны столетних рептилий с неземной, самолетною скоростью вырастает лес рыжих и черных, обгоняющих в росте друг друга деревьев. Словно крышка кипящей кастрюли, круглолобая башня подскакивает на рекорд высоты и немедленно рушится вспять на погон. От расколотой, смятой, просевшей брони отлетает окалина – словно в крупповском сталеплавильном аду: где родились стальные мастодонты, туда назад стальные молоты и вбили.

Отметавшийся первый десяток взмывает над огненным лесом, уступая дорогу второму. Подо мной распускаются белые астры, воланы – то стеклянные капсулы белого фосфора разбиваются в воздухе; распустившиеся шерстяные трескучие космы стекают на землю, трепеща и бросая ракетные отсветы, прожигая броню до бензина, людей – до костей.

Облегченные "штуки" устремляются ввысь, а под ними остается тяжелая непроглядная взвесь, и из этой багрово подсвеченной взвеси мускулисто толкаются в небо оранжевые великаны, полоня небосвод и сливаясь друг с другом в антрацитовом жирном дыму.

Все закончилось для этих танков, но ничего еще не кончилось для нас: истребители русских весьма расположены появляться в квадрате штурмовки к окончанию обедни и бросаться вдогонку за опорожнившимися бомбовозами, словно стая дворовых собак за промчавшейся сквозь деревню стосильной машиной. Но на этот раз грязная задняя и кристальная верхняя полусферы единого неба остаются пустыми, беспрепятственно пересекаем пылящую линию фронта, и, завидев перрон, продолжая обшаривать чистое небо вполглаза, я расстегиваю до пупа ярко-рыжую кожанку, вытираю с лица гончий пот и покладисто жду, когда мне разрешат заходить на посадку.

Прокатившись по кочкам, прикрываю глаза и опять вижу черную кровь того русского на фюзеляже – небывалую, новую краску, которой я выкрасил нос своего "мессершмитта" и которая, видимо, многажды заливала пробитые мной фонари изнутри, но за дальностью или в силу собственной скорости я ее никогда вплоть до этой минуты не видел. Что случилось со мной? Это было нечаянно-грубое прикосновение к убитому мной человеку. Я уже говорил о преимуществах летчика над земнородными. Вот еще одно: нам не стрелять во врага из винтовок, в упор, видя, как разрушается плоть, не ходить и не ползать меж трупами, и рассказы пехотных солдат для великого множества летчиков так и останутся умозрительной жутью, от которой, конечно, никто не сблюет. Нам, крылатым счастливцам, доступно наслаждение скоростью, когда ты ощущаешь и кровную дрожь, и как будто самый запах воздушной поживы. Ты как будто вбираешь в себя ее силу – ощущение, знакомое тем дикарям, у которых священный обычай поедать мозг и печень убитых врагов, с той лишь разницей, что для пилота миг атаки и миг насыщения – это одно.

Подожженные мной англичане и русские ослепленно блуждают по небу, подрываются в воздухе на свои бензобаках и бомбах – это зрелище сбитых тобою с орбиты комет, что едва ли способно отвратить от войны хоть кого-то из нашего брата. Скорей наоборот. В своем роде единственное совмещение беспримесного детского восторга с арктически холодной отстраненностью от результатов собственного зла.

Каждый день глядя в мозг, прямо в сердце единственному человеку, понимая, что он сделан так же, как я, из такого же мяса и ломких костей, ни кратчайшего дления не думаю: кто он? Это надо еще заслужить, чтобы я с любопытством вгляделся в какую-то птаху из выводка, это надо еще постараться – навязать мне свою единичность как волю: чистотой боевого письма, тою вязью, которую я, избалованный разнообразием почерков, затруднюсь обогнать на четыре фигуры, не то что не смогу ее расшифровать. А у этого, этих, сегодняшних, ничего своего, даже азбучных истин вертикального боя, у вчерашних и позавчерашних – лишь объедки идей Арцеулова, Иммельмана, Удета и Нестерова, и таких для меня как единственных не существует. Я бы даже сказал: как живых. Как людей. И расплесканная от винта до хвоста той машины неожиданно яркая кровь изумила меня не в связи с чьей-то смертью как несправедливостью, а сама по себе. Просто я ее раньше не видел.

Наконец я расстегиваю привязные ремни и толкаюсь наружу. Оскальзываю взглядом Минки-Пинки, посмотревшись в нее, словно в зеркало, пересчитывая боевые отметины на фюзеляже, как подросток прыщи на лице. Как мое созревание обошлось без несметных нарывов, так и третий сегодняшний вылет – без оспы: только восемь осколочных вмятин в отсутствие тех огромных пробоин, сквозь которые в душу врывается нехороший сквозняк. Впрочем, мы с Минки-Пинки стремимся к совершенной нетронутости.

Приникаю к протянутой кружке холодной воды. Подошедшие Реш, Зеппль и Нойер даже не утруждают себя выражением восторга в мой адрес – устали.

– А одного мы все же потеряли. – Реш пинком разбивает ком глины как нечто мелкое, докучное, но до конца не убиваемое. – Двух парней, от которых на память матерям и невестам останутся лишь фотографии. Ни гробов, ни крестов. А ведь я говорил, что шварма для такой работы маловато. Попробуйте остановить хотя бы полдюжины иванов, если те успевают собраться в кулак для своей лобовой.

– Чего еще ждать от этих маньяков? – разрождается Ной-ер бронебойной банальностью.

– Чего еще ждать?! – вылетает под давлением из Реша. – Да именно этого! Что каждый из этих ублюдков в любую минуту способен пойти на таран. Мы смеемся над их твердолобой прямолинейностью. Лучше б ему было остаться в брюхе матери, а не тягаться с нами, ха-ха-ха! Искусство воздушного боя славянской расе недоступно, как сказал наш фюрер. А моральный аспект?.. Э, Борх, вы устали. Бросьте, бросьте, все мы валимся с ног. Попробую-ка выбить из Шумахера для всех вас что-то вроде увольнительной. Предлагаю всем выбраться в город и немного встряхнуться. Я знаю тут неподалеку славный кабачок. Хозяин из фольксдойче подает прекрасную местную водку, и кормят прилично.

– Скажите, Густав, а к чему вы заговорили о моральном духе? – Я заглядываю Решу в глаза: кирпично-бурое добротное лицо уважаемого деревенского шультейса, старосты, но в каждом слове этого баварца обнаруживается способность к собственным мыслительным усилиям.

– Вы же видели, что сразу сделалось с нашими "штуками". Хорошо еще, этот майор Олендорф снова сбил их в косяк, а иначе все бомбы упали бы черт-те знает куда. И вообще, мы, конечно, готовы отдать свои жизни за Рейх… бла-бла-бла. – Он положительно мне нравится, я всегда благодарен ему за негромкую музыку здравого смысла средь экстатических вагнерианских завываний. – Но мы… как бы это сказать… мы все же оставляем за собою право выбора. И что получается? Как ни крути, а в этом смысле красные сильнее.

Направляюсь к себе – вместе с Лео и Альфредом нас поселили в довольно удобной квартире, в двухэтажном кирпичном грязно-розовом доме. Водопровод, конечно, не работал. Спасением в России мне стала раскладная резиновая ванна, впрочем, как и в обжарочном Триполи. Наш ординарец Гартль вскипятил к моему возвращению воду, и я с благодарной истомой погрузился в налитую надувную утробу.

Назад Дальше