Я не то чтобы маниакально боюсь всякой грязи, заразы и вшей, хоть о нашей немытой пехоте страшно даже помыслить. Я сражаюсь не с грязью – с землей. Это мой стародавний, единственный сущностный страх, а вернее, отвращение к тому, что со мною когда-нибудь сделают. Отвращение это оживает и крепнет в условиях дикой природы, где горячее водоснабжение уже не защищает человека от медлительного натиска земли. Ежедневно ложится она на мою загорелую, крепкую кожу едва осязаемым слоем смирительной пыли, лезет в ноздри, глаза, набивается в легкие и въедается в каждую пору – с самых первых шагов отпущенного материнскими руками в божественную экспедицию ребенка. Как будто ей не терпится сожрать тебя до срока.
Размягченный горячей водой, надеваю исподнее, а затем – безупречно подогнанные по моей сухощавой фигуре светло-серые бриджи и китель с вороненым Железным крестом. Прямые шнуры лейтенантских погон. Свой Немецкий крест в золоте я по мере возможности оставляю на дне чемодана: ни один настоящий воздушный пижон не станет пятнать свою форму вот этой помпезной "яичницей Гитлера".
Реш и Зеппль ждут меня у машины. Реш командует 1-й эскадренной группой – ветеран баснословного "Кондора", дальнозоркий, сухой, осторожный вожак. Увидев мой новый кричащий окрас, он взглянул на меня с ледяною усмешкой и сострадательным признанием своего врачебного бессилия: "А я вас считал человеком практическим, Борх. Ну что за пошлое ребячество? Вы что, не знаете, что размалеванные самолеты долго не живут? "Индейцев"они разъяряют. Сегодня вы еще открутитесь, а завтра стянете к себе такую стаю крыс, что между ними носа сунуть будет некуда". – "А может, все зависит от того, кто в размалеванном сидит?" – "Да, да, не наблюдай я ежедневно ваших танцев, я бы точно назвал эту вашу затею идиотской и самоубийственной. Решили позаигрывать с косой? Предельно осложнить себе игру?" – "Ну, мы, Борхи, всегда шли в атаку впереди остальных и дразнили врага страусиными перьями и блестящими латами. Мне скучно, Густав. Я начинаю закисать и останавливаться в росте. Когда подбираешь в воздушном пространстве разве только не падаль, тебе угрожает скорейшее омертвение врожденного нерва. Я хочу подманить к себе сильного русского. Порою среди них встречаются достаточно забавные, но в целом… Пусть их тогда хотя бы будет много. Хотите – называйте это самолюбованием, но это всего-навсего желание полной жизни".
Забираемся в кузов интендантского грузовика и ползем бесконечной аллеей меж остовов развороченных грузовиков и раскрытых уродливыми лепестками, надорвавшихся пушечных дул, покореженных танков со сплющенными круглолобыми башнями и распущенными по земле хищнозубыми гусеницами, сквозь чумазые траки которых уже пробивается молодая трава. Трупы красноармейцев обслуга давно утащила куда-то: омерзительны были вощеные задницы с завитками дерьма, тошнотворен – тяжелый сладкий запах паленого и гниющего мяса. Но еще омерзительней были живые.
Мы стоим теперь в Днепропетровске. Центр скучно-безликого города оказался на диво красив: замечательно стройный классический Спасо-Преображенский собор, необъяснимым образом не тронутый снарядами и бомбами, белоколонные и крашенные охрой здания екатерининской эпохи, вереницы купеческих особняков и доходных домов, – но само население… Мы катили по улицам – я смотрел на людей, по-зимнему одетых в сентябре: полушубки, фуфайки, пальто, много шляпок и шляп – горожане, "знакомые с европейской культурой"; каждый третий и третья – с чемоданами и узелками, словно все собирались бежать, хоть бежать им теперь было некуда; словно ждали, что прямо сейчас остановят их окликом "Хальт!" элегантные, страшные наши солдаты, потому и таскали все самое ценное на себе и с собой, приготовившись переносить перепады отрицательных температур в уготованном им зимнем рабстве, плену, – впрочем, может быть, многие волокли барахло на обмен и продажу.
Я отчетливо чувствовал их старание сделаться меньше, стать асфальтовой тенью, пятном на стене; в их глазах были те же дикарское обожание и подобострастие, что и в зенках у западноукраинских мещан, но теперь я уже различал за этою приспособительной гримасой нутряную покорность и цепкую травяную живучесть, что была много больше, сильнее, чем страх наших выстрелов или ударов. Лучше жить в этом страхе, чем не жить вообще, – так решили они.
Эти бабы, старухи, рабочие сразу поняли, что от них требуется, что хотим мы увидеть в их лицах, глазах, – их согласие с собственной низостью, только это их может спасти: разве может скотина разозлить своих новых хозяев покладистостью? Я не видел усилия скрыть за личиною скотской покорности что-то иное, "человека в себе" – им, похоже, себя и не надобно было насиловать: что-то передалось им с материнскими песнями, кровью, что сейчас отзывалось с готовностью на немецкое "Комт!" или "Хальт!", заставляя ломаться в хребте и стекать на колени с такою привычностью, словно с нашим вторжением началось что-то очень хорошо и давно им знакомое; никаких других способов существования они и не знали, не могли себе вообразить и желать.
В отличие от подавляющего большинства днепропетровских покорителей, я не только смотрел им в глаза, но и слушал: в силу происхождения и родственных связей я сносно знаю русский язык – недостаточно, чтобы как родную схватить разговорную простонародную речь, но ее общий смысл я способен усвоить. Я почти не услышал проклятий в наш адрес, разве только старушечьи "ироды" да мальчишечьи "гады" и "сволочи", прошептанные с ненавидящим шипением, ласкали мое ухо. Физическая старость умаляет смертный страх, непосильным становится и бояться, и жить, а мальчишки – те вечно играют в войну и мечтают о подвигах. Основная же масса туземцев голосила и лаялась на разрешенных нашей администрацией рынках: "Да ты шо? Нешто много прошу?.. Ну отсыпь хоть еще с полведра! Ну добавь хоть стаканчик! Посмотри, это ж чистый каракуль!" Гомонили, шептались о своих крепдешиновых платьях, серебряных ложках, пшеничной муке, лисьих шубах, пальто и костюмах ушедших на фронт и, быть может, убитых мужей, сыновей и отцов, молоке, постном масле, картошке, желудевых лепешках, покупательной силе рейхсмарки, о своих постояльцах – немецких офицерах и унтерах, словно вытянули лотерейный билет, получили охранную грамоту. Говорили о ценных для немцев портных и сапожниках, инженерах, механиках, мастерах паровозных депо, учителях немецкого, печатниках, даже о зубных техниках и венерологах.
Все они соглашались копошиться в объедках, обживаться в завалах кирпичного мусора под нависшей над ними чугунной плитой, выводить из депо паровозы и обстукивать буксы для нас, ремонтировать наши машины, стряпать нам и обстирывать нас, раздвигать под солдатами ноги и подкладывать под офицеров своих дочерей, переводить на русский наши страшные приказы – добровольно явиться на сборные пункты сначала евреям, а потом всем здоровым мужчинам и женщинам младше пятидесяти, – и какая-то скотская будничность виделась мне в их движениях, словно мы для них были погодным явлением, воплощением неотвратимой судьбы, ледником, что раздавит не всех: есть какие-то трещины, ниши, в которых возможно укрыться. Словно все, что мы им оставляли, тоже стоит того, чтобы жить. Только два состояния – жадная слизь или трупное окоченение. Я не то чтобы тотчас почувствовал раскалявшее руку желание вытащить табельный "люгер" посреди их базара и выстрелить в небо или чью-нибудь голову, чтобы вскрыть черепа и проветрить мозги: вот что мы можем с вами в любое мгновение сделать. Просто я вдруг с арктической ясностью понял: а зачем и за что их жалеть?
Нет, я не презирал всех русских. На подступах к Днепропетровску гнили русские, убитые с оружием в руках; каждый день их пилоты выходили меня убивать – не могли, но хотели убить, заставляя нас с Решем признать их свободную жертвенность, силу, их подобие нам, их презрение к жизни ради миски помоев. Нет, великое множество так называемых чистокровных арийцев вызывает во мне то же чувство, а верней, ничего во мне не вызывает, равно как евреи, французы, поляки и прочие, согласившиеся с отведенным им местом, со своею врожденной, безболезненной, честной, пожизненной низостью.
В конце апреля 41-го мой шоколадно-палевый "Эмиль" подшибли нудные английские зенитки, так что пришлось зарыться животом в сахарские барханы, до потери сознания трахнувшись головой о прицел. Я очнулся с башкою, обложенной колотым льдом, в окружении ангелов в желто-коричневых куртках, с огромной кровяною шишкой на лбу, и если бы было кому (угодливому, теплому, покладистому Богу), молился бы, просил, чтобы точно так же шишка, кровяная горошина, слива не назрела внутри моего сотрясенного черепа: о, милостивый Боженька, не отлучи меня, пожалуйста, от неба.
Через пару недель я уже порывался из стерильных пустот Шарите, сходя с ума без воздуха, пространственной свободы, а вокруг с черепашьим проворством ковыляли, прохаживались и насвистывали "Es geht alles vorüber" совершенно свободные от войны и работы мужчины. О, они никуда не спешили. Все они наконец добежали, доползли, дослужились до больничных покоев, наконец-то их всех наградили санитарно-курортным кормушечным раем за какие-то грыжи, артриты и прочие несмертельные беды-болезни, наконец-то избавили от ежедневных мозговых и телесных усилий, от восьмичасового рабочего дня, от хождения в контору, стряпни, даже перестилания постели и мойки посуды, и теперь можно было часами пластаться на койках, оставляя в матрацно-подушечной вечности отпечатки своих мощных гузен и арийских затылков, заключать дружка с дружкой пари, у кого раньше опорожнится канительная капельница с каким-то физиологическим раствором, и, конечно, озвучивать все проявления своего титанического бытия: "ну, пойду пообедаю", "не могу жить без супа", "браво здешнему повару – вкусно, как дома", "надо выпить таблетку"… и с огромною мерой облегчения, освобождения, со счастливой исчерпанностью вседержителя, обозревшего мир на седьмой день творения: "посрал".
Их превосходный аппетит, их анекдоты, их потребление бесплатного готового, их благодарность собственным болезням за то, что им теперь не надо покупать дрова и уголь для отопления жилищ (сродни благодарности здешних украинцев и русских за то, что они – не евреи), их разговоры об эрекции и таинствах работы мясника, безобразие дряблых, неразвитых мускулов, стариковские ребра, мучнистые ноги, жировые громады и, конечно, бесстыдное, беспросветно тупое довольство в их лицах и неведение о расплате в глазах – все это подымало во мне такое омерзение, что я едва удерживался от того, чтоб залепить по чьей-нибудь тестообразной сытой морде кулаком и заорать: "Зачем ты, тварь, живешь?!"
Я развлекался представлением, как я бросаю в эпицентр их обеденного чавканья гранату – и в этом мире наконец-то воцаряется тугая, надежно залепляющая уши тишина.
5
Молодняк пополнения стабунился у загонной жердины и жрал их, настоящих, матерых, глазами. И конечно же парни Зворыгина на глазах у щеглов зашагали к машинам особенным образом – вперевалку, с таким пресыщением, словно не в пекло, а мушиную мелочь давить. Сами, сами еще, по хорошему, мирному счету, мальчишки – оттого и позерство вот это, словно перед девчонками на довоенном бульваре.
Лапидус подхватился к ограде, сграбастал за плечи сержантика Сомова и затряс, ненасытно оглядывая:
– Слышь, земляк, ты же ведь из Москвы! Я прошу тебя, друже, запомни! Если я, подожженный врагами в неравном бою… а ты будешь в Москве, дуй на Зубовский. Пятый дом, тридцать третья квартира, три звонка, спросишь там… Октябрину. Передай: он любил вас… – И отбросил того от себя, подавившись рыданием.
Заржали, но Зворыгин повел тяжелеющим взглядом, и немедля настала, стянула сердце каждому как эластичным бинтом тишина. Привыкаешь с годами, а вот все равно остается в руках и коленях какая-то струнная дрожь.
Мясистое лицо Семеныча перехватили скобками морщины – глядел он на Зворыгина, как на бродячую собаку, затащенную крючьями на живодерню, и Зворыгин забрал у него шлемофон и, насунув Семенычу на трудовой лысый череп свою голубую фуражку, не взошел, а взлетел на крыло своей "кобры". Сразу зажил в машине, как сердце живет в нем самом, зарулил по мосластой грунтовке на взлетную и по белой отмашке стартера… рассекал своим красным обтекателем воздух на тысяче метров – острием полыхавшего бронзой на солнце соколиного клина.
На десять часов, двадцать градусов ниже показались идущие в две колонны изящные, длинные двухмоторные "пешки" с их раздвоенными хвостами и овалами нумерованных стабилизаторов. Чуть левее и выше шел ступенчатым пеленгом стройный квартет Подобеда.
Поздоровались и, разогнавшись, проскользили над ними вперед. Перестроились в пеленг с превышением пары над парой. И как будто бы преодолели воздушный барьер, обозначенный долгим изломистым рвом на зеленой и серой земле – с высоты, разумеется, тонким, как шрам, просеченный по полю, словно кто-то вертел, поворачивал землю, как гигантский кусок запыленного войлока под иголкою швейной машинки.
Ворвались в закипевшую облачность: небо стало рябым от зенитных снарядных разрывов. Повсеместно захлопало так, словно лопались на сковородке кукурузные зерна.
– "Ландыш", "Ландыш", я "Мак", – шоферским голосом вожатого автоколонны вскричал Зворыгин, упреждая ведущего следом своих "петляковых" майора Антипова. – Уходи влево вверх – или прямо по курсу вам сделают вилочку. Понял меня?.. Ну-ка, хлопцы, проедем-ка им по ушам. – Опрокинулся на спину и спикировал вплоть до земли, обломив за собою всю стаю, оставляя бурлящую кукурузную кашу вверху…
Снова взмыли на тысячу, две… Вплыли в зеркало заднего вида драгоценные "пешки": на каждой, кроме боезапаса, – трое наших ребят, шебутных, непутевых, застенчивых, наглых, не целованных, щелкавших девок, как семечки, отрешенно задумчивых, нараспашку веселых. Надо было им выйти, проплыв над немецкою линией, к Новороссийску и обгадить фугасами батареи развернутых к морю тяжелых орудий, что мешали с землей наш десант у Мысхако. И добраться до этого берега было как пальцем до кожи ежа…
– Командир, три часа, двадцать градусов выше – "худые"! – закричал Ахмет-хан.
Они так понимали друг друга, что Зворыгину не было нужно ни слова, – потянув по косой с ровным бешенством вверх, вся пятерка его вслед за ним прочесала лазурную пустошь трехэтажным своим боевым разворотом, обратившись носами на "мессеров". Волки, волки, Тюльпаново племя, десяток – завели карусель с двумя нижними парами "аэрокобр" на косых виражах; желтизной полыхнули окольцовки носов и рули поворота, да и ни к чему были эти родимые метины – сразу их обладатели были опознаны по чистоте и изяществу скорописи, по тому, как пришлось завертеть головою в потугах уследить за кривыми стрижиными просверками в голубой пустоте.
– Командир, на хвосте у тебя, на хвосте! – заорал, задыхаясь, Поярков.
– Вижу, вижу, поди, не в трамвае.
Раскаленный форсажем комар стал огромным, птеродактилем, ящером, опускаясь Зворыгину в мертвую зону, ни единой в него не пустив преждевременной трассы – не дрожащей от жадности, точной господской рукой. И в холодном спокойствии – по заявкам всех русских – Зворыгин запел:
– Когда простым и н-н-нежным взором… – И на полную выдал рули, обгоняя немецкую ласку запнувшейся вспышкою переворота, как кочевник в седле, зная, как достоверно прикинуться мертвым вместе с павшею лошадью. И как будто рванули в ушах его ситец в ножевое мгновение это: просверлившая рокот мотора бронебойная трасса раскроила пустое так близко от зворыгинского существа, что не мог не поверить ублюдок в падение захлебнувшегося певуна, отвернул от него, уходя от атаки Пояркова, отпуская Зворыгина на свободу убить, столь же чистую, сколь чудовищным было его тугоухое пение: – Необычайным цветным узором… – в восходящем потоке завертелось оторванное у тевтона крыло, – земля и небо вспыхивают вдруг. – Однокрылый урод, задымив, по спирали устремился к земле.
А Поярков уже был в клещах разрезающих воздух у него за спиною двоих, и Зворыгин хлестнул изо всех своих плеток по ближнему, загоняя меж ним и Поярковым огневые штрихи – ну увертливый черт! Удивительно чисто ушел из-под трассы круто влево и вверх, но зато и Поярков ускользнул на ноже из-под трассы второго.
Ахмет-хан и Гречихин, с самой первой минуты царившие в солнце надо всей свистопляской, тотчас рухнули на распаленную пару "худых" на хвосте у Зворыгина, словно их швырнул вниз приступ хищного голода: вожака разнесло красным огненным клубом в ошметки, а второй, задымив, завертелся к земле – вот ведь, твари, не ждали, что кто-то из наших иванов может жить выше их.
В то же самое дление "мессершмитт" с командирскою стрелочкой на фюзеляже развернулся Зворыгину в лоб с такой резкостью, что за его оперением потянулись хвосты конденсата, – закипел от винта до хвоста, затевая игру "кто кого пересмотрит", зажигая на крыльях и под фонарем заплясавшие бешено свечи. И, прижмурясь, как кот на сметану, он, Зворыгин, продолжил движение навстречу ему, начиная то страшное, чем много раз убивал, чем убил своего вожделенноненаглядного первого. Но тогда это было на каком-то наитии, точно кто-то вселился в него, помыкая Зворыгиным так же, как сам он – машиной, словно кто-то тащил и водил его, как одетого слизью сазана на леске, на заглоченном, впившемся в жабры крючке, точно кто-то незримый, вне его существа, намотал его жилы на колодезный ворот. А сейчас он, Григорий, мгновенно рассчитанным поплавочным дрожаньем и рысканьем пропустил под собой, чуть левей, чуть правей огневые канаты, и немецкий комэск, увидавший невступно в упор диск его вороного винта, будто хваткой утопленника потянул на себя самолетную ручку, подымая машину в воздушную гору, и мгновенная тень "мессершмитта" прошла над Григорием будто и не по воздуху, а по булыжникам. Настигая идею атаки, в сей же миг запалил вертикаль за немецким хвостом, с благодарною, радостной мукой прожигая воздушную толщу до тех же этажей, что и немец. И матерый ублюдок все видел, да только для него все закончилось там, на сближении лбами, внизу, – видел, как круто взмывшая "аэрокобра" убивает его, запрокидываясь в верхней точке подъема своим красным носом к нему и ложась винтовой вспышкой переворота на брюхо.