Первые слова на этом языке маленький Вовка Лаврентьев услышал в их тесной, но с высоким лепным потолком, уютной комнате на Шаболовке в Москве. Комната была частью обширной квартиры некогда богатого человека, доживавшего свои дни в бедности в Париже. Впрочем, судьба бывшего квартировладельца Володьку никогда не волновала. Ему, советскому мальчишке довоенных лет, было трудно и даже невозможно представить себе, что огромная густонаселенная квартира с велосипедами, подвешенными на стенах в прихожей, стареньким бухгалтером Никольским, ходившим в общий туалет с собственным деревянным стульчаком, и множеством других специфических примет коммунального быта могла принадлежать одному человеку, что медные ручки отливали когда-то почти золотым блеском, а по лестнице до самого подъезда спускалась красная ковровая дорожка. Все это было от него так же далеко, как гестаповская кроваво-бюрократическая рутина от молодой актрисы, его сегодняшней попутчицы. Володька Лаврентьев жил в новой, революционной эпохе, его поколение мыслило не кухонно-коммунальными, а глобальными масштабами, и подрастающему пареньку не было тесно на общей кухне, ибо в мыслях своих он жил делами всей поднявшейся на мировой переворот планеты.
В этом Лаврентьев ничем не отличался от своих сверстников. Но была одна характерная особенность, определившая всю его дальнейшую судьбу. С детства пробудился в нем и постоянно рос интерес к жизни и истории нации, которую он выделял и предпочитал другим вопреки бытовавшим в народе предрассудкам.
Отношение к Германии складывалось и изменялось на Руси веками. Топил в Чудском озере псов-рыцарей князь Александр Ярославич, но уважал и не прочь был поучиться немецкому трудолюбию царь Петр. Коренная немка Софья Ангальт-Цербская на русском троне соотечественников демонстративно не жаловала, а суворовские шутки относительно "прусских" вошли в фольклор, на котором выросли и классические строки толстовской диспозиции Вейротера и "Железная воля" Лескова. Неодобрительное отношение это достигло предела в начале нашего столетия, когда два кайзера пошли войной на славянство и, казалось, ничто уже русских с немцами примирить не сможет, как вдруг революция, сметая многое железной рукой, опрокинула и это великое недоброжелательство. Вошли в быт слова "Рот Фронт" и "юнгштурм", и ожидалось, что вот-вот встретятся в центре Европы мозолистые рабочие руки и "путь земле укажут новый" два вчера еще враждовавших народа.
Впрочем, первые немецкие руки, которые увидел Володька, были не мозолистыми, хотя и крепкими, привычными к труду. Принадлежали они инженеру коммунисту Альберту Францевичу, который приехал помогать русскому пролетариату; замыслившему грандиозный пятилетний план. Работал он на заводе вместе с Володькиным отцом, тоже инженером, крестьянским сыном из Ярославской губернии, мужиков которой еще Гоголь называл расторопными. Этот упорный потомок расторопных крестьян волей своей пробился в люди, окончил гимназию на казенный счет, убедив попечителей в своих недюжинных способностях, и завершил образование в Германии, откуда вывез уважительную симпатию к стране, где люди умеют и любят трудиться.
Таким образом, ко времени знакомства с Альбертом Францевичем Володька о Германии был наслышан и знал немало немецких слов, которые в речи настоящего немца особенно привлекали его своеобразной музыкальностью, и даже усложненная длина этих слов, вызвавшая в свое время едкие реплики Марка Твена, Володьке нравилась деловой концентрацией смысла. Он повторял их с удовольствием, вызывая приятное удивление и живое одобрение Альберта Францевича, который говорил ласково:
- Ты есть настоящий талант к языку, Володья.
Лаврентьев стал часто захаживать к инженеру: ему нравились его аккуратность, ровное и спокойное настроение, рассказы о чудесной природе Германии, о величественном Рейне, пробивающем дорогу меж легендарных скал, о прекрасных горах Саксонии и одетых камнем улочках древних ганзейских городов. Вечерами Володька подолгу просиживал над картой Германии, читал "Историю тридцатилетней войны" Шиллера и другие книги о прошлом и настоящем страны, рылся в статистических справочниках и, на удивление взрослых, без ошибки мог назвать, сколько стали выплавляется в Руре, какие государства входили в Северо-Немецкий Союз и с какими землями граничит Бавария или Шлезвиг-Гольштейн.
Вначале все эти познания носили характер обычного увлечения. Об их практическом применении он не думал, пока немецкий народ не попал в тяжкую беду. И вот тогда-то Володька Лаврентьев, русский паренек с Шаболовки, решил дальнейшую свою жизнь посвятить освобождению этого народа. Тогда услыхал он впервые и слово "гестапо" и, не раз представляя себя посланцем Коминтерна в Германии, переживал в мальчишеском воображении свое недалекое будущее: вот он скрывается от тайной государственной полиции, вот дерется с гестаповцами, обманывает их, вот в опаснейший момент выручают его немецкие друзья-подпольщики… Многое еще виделось в пылком воображении, но никогда самая необузданная фантазия не рисовала того, что ждало его в действительности; да и где было взять такую фантазию, чтобы представить себе гестапо - пусть даже полевое, "гехайме фельдполицай", в южнорусском городе за тысячу с лишним километров от границы?…
Да, многое происходит не так, как представляется в мечтах. Вместе с миллионами соотечественников студент иняза Владимир Лаврентьев верил, что двадцать второго июня сорок первого года началось не вторжение, а долгожданный и быстрый крах фашизма, ждал с часа на час сообщений о том, что полки вермахта вонзают штыки в землю, что самолеты люфтваффе перелетают на наши аэродромы, что танкисты глушат моторы… Но шли дни, и двигались на восток танки, подминая гусеницами нескошенные хлеба, "юнкерсы" сбрасывали бомбы на отступающих красноармейцев, а солдаты вермахта с веселым хохотом отбирали у перепуганных женщин сало и ловили визжащих поросят.
Потом настал день, когда Лаврентьев переступил порог кабинета, на стене которого висел портрет Дзержинского. Отсюда его направили под видом военнопленного в лагерь, где испытал он первую горечь, слушая, как даже эти побежденные в бою немцы бредят скорой победой и заключают пари, сколько дней продержится Москва. Москва выстояла, но летом они опять прорвались, правда, теперь только на юге. В сорок втором на юге решалось все, и именно здесь ночью перешел фронт Владимир Лаврентьев, а точнее, и переходить-то не пришлось, он просто остался в донской станице, из которой ушли наши войска, и после ряда перемещений в немецком тылу добрался до приморского города, куда уже несколько недель не доносилась фронтовая канонада и "новый порядок" утверждался со всеми необходимыми атрибутами и учреждениями, среди которых было и то, где ему предстояло служить.
В надежном месте Лаврентьева снабдили необходимой форменной одеждой и документами, и вот с трепетом перед неизвестностью и твердой решимостью выполнить долг и оправдать доверие тех, кто послал его, подходит он к зданию, в котором до революции находилась гимназия, перед войной была образцовая средняя школа, а ныне истязали людей. Он проходят мимо часового в каске с ремешком, натянутым под подбородок, и протягивает свои бумаги дежурному, пожилому службисту в таком же, как и на Лаврентьеве, мундире. Дежурный рассматривает документы строго и тщательно, но у него нет оснований усомниться, и он пропускает Лаврентьева внутрь. Там Лаврентьев поднимается на второй этаж и идет коридором, где совсем недавно озорничали на переменах школьники и до сих пор стоит старый пожелтевший фикус в деревянной кадке. Сразу за фикусом Лаврентьев видит дверь, которую назвал ему дежурный. Он протягивает руку чтобы открыть ее, и слышит стон. Впервые в жизни слышит Владимир Лаврентьев стон истязаемого человека, и, хотя готовил себя и знал, что ждет его здесь, он какое-то время не может поверить в реальность этого стона; в нем живет еще мальчишеское, книжное представление о пытках в мрачных застенках, палачах в масках и о каменных сводах, в которые ввинчены цепи… А стон несется из-за двери, с которой совсем недавно сорвана табличка "Учительская". Усилием воли открывает он эту дверь и прежде всего видит не истерзанного, окровавленного человека, а миловидную девушку за маленьким столиком. На столике листы бумаги, а в руке у девушки ручка, возможно, из школьных запасов, и она пишет сосредоточенно, озабоченная тем, чтобы не пропустить важное, работящая немочка, стенографирующая допрос и не подозревающая, что вошедший в комнату человек в мундире унтерштурмфюрера мечтал спасти ее и вывести к новой, светлой жизни.
А он заставляет себя спокойно оглядеть комнату, затем вскинуть, как положено, руку и сказать бодро и энергично:
- Хайль Гитлер!
В тот день ему еще не исполнилось двадцати двух лет…
- Вы знаете немецкий язык? Просто замечательно! Послушайте, вы не зайдете ко мне на минутку? Я вас очень прошу.
- Пожалуйста, - согласился Лаврентьев, не совсем представляя, зачем он понадобился режиссеру, и вопреки намерению держаться подальше от людей, первое знакомство с которыми производило впечатление расхожей пародии.
Номер Сергея Константиновича был гораздо больше лаврентьевского. Он состоял из двух комнат. Как выглядела за дверью спальня, можно было только догадываться, но в гостиной господствовал беспорядок. Махровый халат лежал на журнальном столике, а большая картонная папка - на полу возле дивана, на спинке которого была пристроена тарелка с окурками. На диване, вытянув ноги на соседнее кресло, полулежал молодой человек с длинными черными волосами, похожий на Иисуса Христа периода первой проповеди в Назарете, не испытавшего еще предстоящих разочарований. Голову он положил на спинку рядом с тарелкой-пепельницей и смотрел в потолок. Покатывая ногой по ковру пустую бутылку, на письменном столе сидел широкоплечий крепыш, подстриженный под горшок, в огромных зеркальных очках. Оба они, занятые своими мыслями, уделили Лаврентьеву минимум внимания в отличие от режиссера, который тут же заговорил, шагая от лоджии к двери:
- Вот кто нам нужен, вот этот человек, специалист. Я подозреваю, что наши вывески - безграмотная липа. Федор, покажи тексты.
Черноволосый неохотно оторвал голову от спинки дивана и молча развязал тесемки картонной папки, где между ватмановскими листами с эскизами декораций нашел листики с вырисованными тушью немецкими готическими буквами.
- Это должно быть написано на стенах, - начал было режиссер, но решил, что необходимы некоторые пояснения. - Мы снимаем картину. То есть должны снимать. Уже все сроки нарушены. По вине администрации. Они привезли поломанный суперкран. Да вы это знаете, слышали. И вам это неинтересно. Картина будет о войне, о подполье. В город проникает наш человек, чтобы взорвать театр, где собрались эсэсовцы, гестапо и разные фашисты. Картина об этом человеке. Ну как бы вам попроще?… Это, если хотите, вестерн. И этот человек - молчаливый, одинокий ковбой. Таким я его вижу. Он идет по улицам. А вокруг чума. То есть определенная атмосфера оккупации. Федор - он наш художник - считает, что эти вывески на голых стенах подчеркнут…
- Их никто и не заметит, - бросил крепыш, катавший бутылку.
- Да! Если ты так снимешь, - сразу утратил флегму художник.
- Я сниму… Что мне стоит… А вот что получится, это уже экран покажет.
- Не заводитесь! - пресек режиссер возникшие дебаты. - Экран покажет то, что мы сделаем, Генрих!
- А я что говорю? - пожал крепкими плечами оператор с не подходящим к его мужиковатой внешности именем.
Режиссер выдернул из пачки один лист и показал его Лаврентьеву:
- Вот это важный текст: "Нищенствовать запрещено". Он будет написан на стене собора. А под ним - нищие, калеки, инвалиды… Надпись нависла над ними как проклятье или как насмешка, если хотите… Понимаете мою мысль? Это правильно написано? Я сам по-немецки, кроме "шпрехен зи дойч, Иван Андрейч", ни бельмеса. Но автор утверждает, что тут все правильно.
- Да, правильно, "Betteln verboten". Но обычно такие надписи делались латинским, а не готическим шрифтом, - сказал Лаврентьев.
- Нет-нет, - запротестовал Федор. - Латинский не годится. Тут важно настроение, а не внешнее правдоподобие.
- Ваше преподобие, не бойтесь правдоподобия. И не марайте строение под собственное настроение, - скаламбурил Генрих и сам расхохотался.
Режиссер вскипел:
- Прекратите сейчас же! Вам дело говорят. Названия улиц напишем латинским, а вот на соборе я бы все-таки оставил готический. Черные, похожие на насекомых буквы на желтом фоне. По-моему, неплохо. Создает атмосферу.
Лаврентьев не возразил, но режиссер почувствовал его несогласие.
- Да вы только представьте! С высокой точки - огромная площадь, булыжник и маленькая фигура человека… Он идет долго… Мы не знаем, куда и зачем… И вдруг собор, и нищие, и эти буквы крупно, а?
- Но снимать нужно с суперкрана, - заметил Генрих каким-то неопределенным тоном, то ли уточняя мысль режиссера, то ли иронизируя над ней.
- Зачем ты это сказал? - вспыхнул режиссер. - Зачем ты меня заводишь? Ты слышал разговор с Базилевичем? Слышал? Сидел и помалкивал, бутылочку катал. Тебе это до лампочки, да?
- А почему не посылаешь телеграмму?
- Пошлю-пошлю. Будь уверен. Текст продумать нужно.
- Пока мы будем продумывать, они свою пошлют.
- Ну и пусть. Сейчас придет Светлана, и пошлем. Имею я, в конце концов, право выкурить сигарету?
- Где она там копается?
- В буфете в очереди стоит. А ты бы вместо цирковых подначек пошел бы да помог.
- Дотащит. Не так уж много на пятерку накупишь.
И он был прав. Светлана показалась на пороге с немногочисленными свертками и бутылкой портвейна "Гзыл-шербет".
- Нужно было взять "семьдесят второй", - пробурчал Генрих.
- Этот на восемнадцать копеек дешевле, - отпарировала она.
- Финансовый гений! Тебе бы во Внешторгбанке работать.
- Да уж там таких свинтусов, как ты, наверняка поменьше.
- Не уверен, не уверен, - не сдался Генрих.
- Господи! Будет этому конец? - воззвал режиссер. - Что вы купили, Светлана?
- Вы же знаете их репертуар. Эстонская колбаса жирная…
- Б-р-р… - скорчил гримасу Федор.
- Жареная печень…
- Интересно, на чем они ее жарят? У меня после этой печени чудовищная изжога, - вздохнул художник.
- Значит, от печенки отказываешься? - спросил Генрих.
- Не надейся. Только соды проглотить нужно. Светлана, не откажите. Я видел у вас пакетик…
Пока Светлана искала в сумке соду, Генрих слез со стола и смел рукой на пол засохшие крошки. Федор, прищурив один глаз, разлил вино в стаканы.
- Прошу с нами, - предложил режиссер Лаврентьеву.
- Спасибо, я не голоден.
- Обижаете, обижаете, - сказал Генрих безо всякой, впрочем, обиды.
- А вы, Светлана, позволите себе стаканчик? - спросил Федор.
- Я выпью. В этой жаре и нервотрепке я совсем развинтилась.
Они выпили.
- Вот теперь немного легче, - сказал Генрих, жуя печенку.
- И ты прекратишь бурчать? - поинтересовался Федор.
- Не обещаю, не обещаю.
- Пока не починят суперкран… - начал режиссер.
- Сейчас я набросаю текст телеграммы, - предложила Светлана.
- Действуйте, - поддержал Федор, снова усевшись на диван и вытягивая ноги. - Дай сигарету, Сергей!
Режиссер надорвал пачку.
- А откуда он, между прочим, идет? - спросил художник.
- Кто?
- Да наш одинокий ковбой? Как он попал в город?
- Какое это имеет значение? Это за кадром. Забросили, как полагается.
- С парашютом?
- Возможно. Спроси у автора.
- В этом что-то есть, - произнес Федор задумчиво. - Ночь, самолет…
- Так все шпионские киношки начинаются, - сообщил Генрих.
- Разве? - удивился Федор.
- Снова на арене? - спросил режиссер, щелкая американской зажигалкой, но спросил миролюбиво. - Больше вы меня не заведете. Мне наплевать на парашют, и зрителю наплевать. Мы не знаем, откуда он идет. Нам важно, что он пришел, чтобы сделать свое дело. Пришел в незнакомый город…
Это было не совсем точно.
Андрей Шумов хорошо знал город, и ему не пришлось прыгать с парашютом. Он приземлился на партизанском аэродроме, а оттуда добирался вначале на быках, в крестьянской арбе, а последний участок пути проделал в товарном вагоне, где пахло конским потом, пол был покрыт затоптанным сеном, а на пустом ящике из-под снарядов сидел немолодой обер-фельдфебель в очках и излагал свои мысли по поводу различных исторических событий.
Поезд медленно полз вдоль моря, обильно нашпигованного минами и потому пустынного, несмотря на погожий осенний день. С другой стороны полотна желтели высохшие кукурузные стебли, роняли пожухлую зелень редкие в степи деревья, чернели обгоревшие домики на полустанках, и вдруг появилось и ушло щедро заросшее, бесстыдно цветущее кладбище со свежеобструганными некрашеными крестами.
Фельдфебель говорил длинно, тщательно выговаривая слова, чтобы Шумов мог понять все, о чем ему говорилось:
- Существует большой смысл в том, что украинский крестьянин называет немецким словом "крейда" мел, которым он пишет первые буквы на классной доске. В этом есть символ полученной из Германии цивилизации. Россия была дикой до Петра, но этот великий человек протянул руку Европе, то есть в первую очередь Германии. Мы дали вам ученых и администраторов. Эта земля, по которой мы едем, присоединена к Россия Екатериной, немецкой принцессой. Вам было всегда хорошо, когда вы дружили с Германией, и плохо, когда вы близоруко расторгали эти узы. Мы вместе победили Наполеона, но когда вы объявили нам войну в четырнадцатом году, то получили не победу, а большевистскую революцию. - Он снял очки и протер их чистым носовым платком. - Но теперь все станет на место, - заверил фельдфебель Шумова. - Посмотрите на этих молодых людей - немецких юношей и славянских девушек, разве это не символ будущего?
Немецкие юноши - трое солдат из команды фельдфебеля в ловко подогнанных кителях, со щеголевато засунутыми под погоны пилотками - тем временем пытались привлечь внимание двух женщин, возвращавшихся из села с выменянными продуктами. Опасаясь за свои мешки, женщины время от времени откликались, и тогда солдаты звонко и весело подолгу хохотали. Заметно было, что молодые парни переполнены той особой жизнерадостностью, которую испытывает в тылу фронтовик, и они охотно отдавались этой дурашливой радости.
- Музик! Музик! - закричал один из них и вытащил из кармана губную гармошку. - Кто есть Катьюша? - спросил он у женщин и, не дожидаясь ответа, поднес гармошку к губам.
Новый взрыв хохота смешался со знакомой мелодией. Однако фельдфебель сделал строгое лицо и выразительно посмотрел на игравшего.