Он упал на траву... - Виктор Драгунский 7 стр.


- А зачем орёшь? Орать не надо. Операция закончилась. Затяни чем-нибудь. Освобождение, конечно. Ну, хошь на день. Доложись командиру.

Я смотрел на его горбик, бородку, кривые ноги и подумал, что он, наверно, в самом деле гном и колдун, это он притворяется, что он расклейщик. Палец, хоть и болел, и был синий, и опух ужасно, а всё-таки он болел нормально, как-то по-другому, чем минуту назад. Да здравствуют гномы!

Я пошёл к штабу и разыскал Бурина. Он долго и пытливо рассматривал мою вздутую кисть и синий палец, потом подозрительно спросил:

- Это как же вышло?

Я рассказал ему. Он рассердился.

- Испугался, значит, за дружка?

- Да.

- Он бы сам отбёг. Надо бы тебя на губу или судить как дезертира!

Я сказал:

- Ты спятил, Бурин. А если бы задавило Фомичёва?

- Брось, - сказал он жёстко. - Не ной. Я тебя знаю, не думай. И только поэтому, чёрт с тобой, отдыхай, гуляй, ваше сиятельство, барствуй! Валяй, значит, лодыря, через свои нерьвы. - Это он в насмешку так сказал - "нерьвы", и покривил едко губы. - Но завтра выходи на трассу! Не сможешь - отправлю. Иди.

Он отвернулся. Ишь ты, какой железный командир! Он меня отправит! Ты подавишься семь раз, прежде чем меня отправишь. Я тебе покажу "нерьвы". Я шёл от него, проклиная всё на свете.

15

- Здравствуйте. Что не на работе?

Она окликнула меня из своего проулка, когда я шёл от Бурина, злой как чёрт. Я шёл к нам в избу, к тётке Груне. Не обратно ж на трассу идти, стоять там столбом. Я очень обрадовался, когда увидел её. Я просто опять окаменел: да разве бывает такое лицо не на картинах?.. В кино у нас все уступили бы ей по красоте; если честно подходить - они и пятки её не стоили.

Я сказал:

- Здравствуйте, Дуня. Освобождение получил. Вот палец…

Она осматривала палец, а я думал: ландыш. Только ландыш такой красивый, и Дуня - это ландыш.

- Чем бы перевязать? Вы знаете, Дуня, его надо подзатянуть.

- Ну да, - сказала она заботливо. - Зайдём-ка до нас.

Она взяла меня за руку и повела к себе. Дома у неё никого не было. Против печи шкафчик со стеклянным верхом, там стояла кой-какая посуда. Герани и фикусы на подоконниках и на полу, а пол дощатый, голый, чисто вымытый, по такому полу хорошо ходить босиком. Левый угол был отделён занавеской, видно, там стояла кровать. Ещё там была скамья, старая, серо-белая, я очень люблю этот цвет старого домашнего дерева.

- Садитесь, - сказала Дуня, - я сейчас.

Она скинула свой клочковатый полушубок и оказалась в простом ситцевом платье. Она была стройная и держала торс очень прямо, как цирковая балерина. Обута она была в огромные валенки с калошами. Калоши она тоже скинула, а валенки нет. Так и ходила - ноги слона и торс юной балерины, и лицо. Она принесла какую-то тряпочку и села передо мной. Я повернулся к ней, и она стала перевязывать мне руку. Пальчики её согрелись, прикосновение их было ласковое, и русая её головка с недлинной косой, и неслыханной красоты лицо - всё это брало за душу, и славно становилось жить подле неё, как-то доверчиво и любовно.

- Вы сами московский будете? - спросила Дуня.

- Московский.

- С матерью живёте?

- Один.

- Что так?

- Она умерла.

- Ах ты… давно?

- Год уже…

- Отчего она, бедная?

- У неё болезнь была… тяжёлая… Она в больнице лежала.

- В больнице?

- Да.

- Плохо в больнице лежать…

- Это всё от людей, какие люди…

Я сам не знаю, почему мне вдруг захотелось рассказать Дуне. Хоть немного. Я сказал:

- Я один раз был у неё в больнице, раньше не пускали, а тут вызвали. Посиди, говорят, с мамой, повидайся. Я и не понял ничего, с радостью пошёл. И когда я пришёл, я пожалел. Там у них был доктор. Наглый такой, сановитый… Ему всё можно. Например, резать правду-матку в глаза. То есть такую правду, которой не надо. Терпеть не могу. Я к нему пришёл, и дожидался очереди, и случайно услышал, как он одному тихому такому парню, рабочему, говорит: "Послушайте, любезнейший"… Слышите, Дуня? "Любезнейший" - в наши дни в обращении к рабочему. Вы чувствуете, что стоит за этим словом "любезнейший"?

- За этим словом стоит, что доктор сволочь, - сказала Дуня. Я обрадовался, что она поняла, уловила, в чем дело.

Я вообще не очень-то людимый стал в последнее время, но, странное дело, я чувствовал, что говорить с Дуней можно. Вот именно - можно, она меня поймёт так, как я хочу быть понятым.

- Ну, а дальше-то что? - поторопила меня Дуня.

Я сказал:

- Так этот доктор и лепит ему в глаза: "Вот, любезнейший, должен вас огорчить, надеяться не на что, жена ваша плоха, предвижу летальный исход". Тот так и закачался, ноги подкосились, сел, воздух ловит ртом.

- Это что ж за исход такой? - спросила Дуня.

- Летальный? Это смерть. От слова Лета - река забвения. Я и дожидаться его не стал, так мне противно было. Я пошёл в палату, сидел у матери и держал её руку. И вот в какую-то минуту ей стало больно и, видно, уж очень. Лицо исказилось, и она отвернулась, чтобы я не видел. А меня насквозь пронзило…

- Как это всё тяжело и прискорбно, - грустно сказала Дуня и замолчала. Глаза у неё стали влажные, и она сказала, положив мне руку на плечо: - А батя ваш где?

Я сказал:

- Отец погиб на Хасане. Он герой.

- О господи, - сказала Дуня. - Значит, вы сирота?

Я сказал:

- Да.

Она задумалась.

- Круглый, значит, сирота. - Она посмотрела на меня каким-то новым взглядом, более близким взглядом старшего и сильнейшего. Ах, славная, бесценная Дуня. Она сказала: - Жалею я вас, нельзя сказать, как жалею! Вы сами с какого?

- С двадцать второго. А вы с какого?

- Угадайте.

- С двадцать второго.

- Что вы? Неужели я выглядываю на с двадцать второго?

Она обиделась. Вот история! Я сказал:

- Ну, с двадцать третьего.

Она сказала недовольно:

- Конечно, теперь будете перебирать по одному.

- Я не умею угадывать!

Она улыбнулась.

- Молодой ещё.

Я сказал:

- Так с какого же вы, Дуня?

Она сказала, словно желая сделать мне радостный сюрприз:

- Я с двадцать четвёртого!

- Ну да? - сказал я. - Значит, вы маленькая?

- Семнадцать годов - маленькая?

- Ну, не грудная, конечно, но всё-таки маленькая. Очень молодая…

- Самые года.

Я сказал:

- Конечно! Невеста!

- Не смейтесь!

- Нет, - сказал я, - я не смеюсь. А сватались? Только честно!

Она притворно зевнула:

- Глупости всё это. Учиться надо.

- А на кого?

- Я на учительницу хочу. Я очень понимаю маленьких ребят. Я с ними, хоть с каким, сразу как своя.

- Хорошее дело, - сказал я. - Я тоже ребят люблю, всех маленьких люблю, жеребят и щенят. Ну а ребята, конечно, всех лучше. Они воробьями пахнут.

Она засмеялась и снова глянула на меня долгим, испытующим взглядом.

- Вот вам и надо сто ребят завести своих. А вы холостой?

- Да… Я холостой…

- Что это вы как будто сомневаетесь… Может, неправда?

- Нет, нет, что вы. Я холостой.

- И никого нету?

- Где?

- Ну, на примете.

- Ох, так нельзя.

- Почему же?

- Ну, нельзя… А если бы я вас так спросил? Вы что бы мне сказали?

- Я?

- Да. Вы.

- Раз у меня никого бы не было, я бы так и сказала, а если бы я виляла, значит, что-то бы у меня на уме было, что я бы скрыть хотела…

- От кого?

- От вас. Да что вы всё на меня-то повернули?..

- Я не сворачивал… Дуня, мне, пожалуй, идти надо…

- Куда же вы так быстро? Поговорите ещё со мной.

- А про что?

- Да про что хотите, мне всё интересно. Хоть про книжки…

- Да про книжки что ж рассказывать, их читать нужно. Вы что читали?

- Я? Много кой-чего… Ну, Толстого читала "Анну Каренину", Пушкина "Капитанскую дочку", Бляхина "Красные дьяволята" - много вообще… "Железный поток"… Это Станюковича…

- Серафимовича…

- Ой да, Серафимовича…

- Ну а что больше всего понравилось?

- "Анна Каренина", конечно. Ах, бедная, несчастная… Я всегда слезами обливаюсь, как она с сыночком своим виделась. Несчастная Аннушка, красавица, а несчастная.

Я сказал:

- Да ты сейчас-то не плачь. Конечно, она несчастная, да ведь это книжка.

- Нет, - живо сказала Дуня, - это хоть и книжка и про старое время, а всё-таки так было. Это жизнь. Так в жизни бывает. Это всё про жизнь.

- Дуня, - сказал я, - Дуня, ты просто я не знаю какая!

Она быстро повернулась ко мне, балерина в валенках.

- Понравилась? - сказала она.

У неё было радостное лицо.

- Выше макушки, - сказал я с таким видом, что шучу.

- Сватайся! - сказала она.

Я сказал, но не сразу:

- Война.

- Да, - задумчиво сказала она, опустив руки, - война! Не можешь ты свататься. Скоро вас под присягу повезут.

- Это как? - У меня забилось сердце.

- Так. Привезут знамя - и под присягу, и всё. И на фронт.

- Дуня, вы это серьёзно или так? Неужели правда?

- Да вы чего всколыхнулись-то? Ай на фронте сладко?

- Слаще, чем здесь.

Она задумалась, подошла к окошку и закинула руки за голову. Потом обернулась ко мне и сказала укоризненно:

- А кто же с нами будет? С бабами и с девками да с малыми ребятами? Ведь мы бьёмся, сил нет никаких. Я вот девушка, а тогда ругалась при вас на лошадь, как пьяный бандит; разве это хорошо? Зачем это так жизнь заставляет? Я раньше никогда себе этого не позволяла, да и сейчас с души воротит от дурного слова, а вот поди ты… А где мои папаня с братом? А, вот то-то… Мы с матерью работаем, а у ней кила, разве ей можно? Значит, всё я да я. А тётка, она придурок, всё с сектантами шушукается, кто ей мозги вправит? Опять я? Да она меня так шуганёт, что я и костей не соберу! Вот… А вы всё на фронт тянетесь, души у вас нет…

Она с досадой задёрнула марлевую занавеску. Рука у меня успокаивалась, она пульсировала ровно и болела сладко, выздоравливала. Я подошёл к Дуне. Мы стояли рядом и молчали.

- Осерчал? - сказала она тихо.

- Нет, - сказал я, - и нисколько.

16

Никогда ещё ни с одной женщиной или девушкой я не чувствовал себя так легко, как с Дуней. Мне с ней и говорить было легко, и дышать легко, я ей рассказал про больницу, и даже это мне с ней было легко. Такого ещё ни разу в моей жизни не случалось. Не рассказал бы я этого Вале - внутри затормозило бы. Она назвала бы меня сентиментальным, но это не сентиментальность. Нет. Чувства ведь всё-таки есть? Бывает тебе грустно или нет? Вот тут-то и нужно, чтоб тебе попался такой человек, как Дуня… Но это редко бывает, я таких не встречал. Я вообще до Вали никого не встречал, у меня, кроме Вали, никаких романов не было. Нельзя же считать романом наши поцелуи с Адой Ляминой. Давно это было, ещё в пятом классе. Мы выходили после школы на бульвар, она заставляла меня прятать руки за спину и сама прятала свои. Мы стояли на расстоянии двух шагов и наклонялись друг к другу, выпятив губы и приблизившись, сухо и быстро клевали друг дружку носами. Это называлось целоваться и считалось страшным грехом. А потом выяснилось, что нет в классе мальчишки, не целовавшегося так с Адой. Нет, это был не роман. Это всё детство… Какой это роман.

…В избе у тети Груни было пусто и неуютно, я даже пожалел, что так быстро ушёл от Дуни. Там было чисто, а здесь солома лежала на полу, сбитая, старая, в комнате стоял наш знаменитый ополченческий запах, воздух был синий от невыветрившегося махорочного дыма. Маленький Васька играл в чурочки возле холодной печи. Я сел к окну и подозвал его и отдал ему два кусочка сахару, они лежали у меня в кармане - я ещё утром припас. Васька снова сел на пол, босые его ножки, грязные и твёрдые на подошвицах, были раскинуты. Он поел сахару, глядя на меня неотрывно. Дело это было минутное, и Васька обтёр мокрые руки о женское лиловое трико, в которое был одет. Подошёл ко мне и приткнулся у колена, и искательно погладил мой сапог.

- Ты, Митька, всегда носи мне сахару, - сказал он.

- Ладно, - сказал я, - а где мама?

- Пошла. Сказала, чтоб я не баловался.

Я взял его под локотки, поднял эти полфунта рёбрышек и посадил на колени. Он стал смотреть в окошко. Я понюхал его всклокоченную головёнку. Пахло воробьями. Под моей рукой билось маленькое сердце, билось гораздо чаще, чем у меня. Мы сидели так с Васькой и молчали. Он пригрелся у меня на коленях, растаял, притих и, видимо, боялся, что я взял его ненадолго, сейчас снова уйду и оставлю его на весь день. Поэтому он затаился, как мышонок, - не хотел спугнуть меня, боялся шелохнуться, чтобы не напомнить мне о моих непонятных взрослых делах. А я снова думал, что если я люблю этого Ваську и всех других, таких же, кто сиротливо сидит один на полу в грязи, у холодной печи, то чего же я здесь сижу, надо идти, идти, идти на большую войну и сделать что-то большее, чем я делаю сейчас. Опять заскрипела душа, заныла гордость, и долг застучал кулаком в сердце.

За окном уже стало темнеть, скоро должны были прийти наши. Впервые я встречал их здесь, и я решил прибрать избу, проветрить её, вскипятить воду. Неловко мне было, что я весь день проваландался с пальчиком, как обыкновенная рохля. Я встал, Васька соскочил с колен и уставился на меня. Я сказал:

- Большая приборка! Свистать всех наверх! Эй, на юте! Пошевеливай! За мной, Василь Яклич!

И мы с ним начали орудовать. Он мне здорово помогал. Такой маленький, а работу он знал. Я подмёл пол, принёс свежей соломы, открыл надолго дверь и впустил свежего воздуха. Затопил печь, поставил кипятить чугун воды. Хлеб ополченцы должны были принести свой, а может быть, и кашу или консервы. Мы долго возились с Васькой, и он всё время помогал и шлёпал за мной маленькими ножками и стукался об углы. Я вытер ему сопливый нос, пригладил всклокоченные волосы, и он оказался очень даже ничего себе. Мы крепко с ним вообще подружились. Я решил прилечь и подождать, уложил Ваську на кровать, а сам лёг на солому и, как только лёг, мгновенно заснул. Спал я крепко и проснулся оттого, что Лёшка укладывался со мною рядом.

- Это ты, Лёшка?

- Ага, - сказал Лёшка, - болит рука-то?

- Утихает…

- Что ж ты не ужинал?

- Проспал.

- На вот хлеб. Освободил Бурин-то?

- Ругался. Судить бы, говорит, тебя как дезертира!

- Плюнь. Это он сгоряча. А ты думал, меня раздавит пнём?

- Он уж начал переваливаться на тебя.

- Что ж руку-то не выдернул?

- Да не успел, чёрт его знает.

- Я теперь должен тебе отплатить!

- Спи, друг.

- Да. Это так, я тебе друг, запомни.

- Так и я тебе друг. Так и знай.

Лёшка придвинулся ко мне ещё ближе.

- Слушай, - сказал он. - Серёжка-то прямо спятил. Бежать хочет в Москву.

- Не может быть!

- Сражаться надо, - спокойно сказал из темноты Серёжа.

- Ты не спишь? - спросил я.

- Я все ночи не сплю!

- Это не дело!

- А ты не учи! Не учи учёного!

Я хотел ему ответить как-нибудь порезче, но в это время что-то завыло, загудело, и страшный нарастающий визг пронёсся над нами, как будто ведьма на помеле пролетела, потом ужасно трахнуло, дом наш зашатался из стороны в сторону, и в углах его послышался треск.

- Бомба! - крикнул с постели дядя Яша. - Васька, ты где?..

Васька откликнулся ему, тётя Груня заплакала и запричитала в темноте, а мы повскакивали с соломы. Кто-то чиркнул спичку, мы стали одеваться, толкаясь и хватая чужую одежду.

- Пойти взглянуть, - сказал Степан Михалыч в случайно образовавшейся паузе.

Его голос подействовал успокаивающе. Стало тише, люди, уже не теснясь, вышли на улицу. Было темно. На горизонте пылало зарево.

- В лес, что ли, упала, - сказал дядя Яша. - Но то не эта, нет. Больно далеко. Горит где-то около Боровска. Видно, фриц за Боровск взялся терзать. А если он его возьмёт, нам всем хана.

- Это почему же? - зло спросил Серёжа Любомиров.

- Отрежет, - просто сказал дядя Яша, - отрежет, и нету нам никакого пути. Если только левее, на Наро-Фоминск. Ну, так и фриц, коли он Боровск возьмёт, неужели он Наро-Фоминском погребает?

- Не каркай, дядя Яша, - сказал Тележка. - Как вы это все любите в хате сидя располагать.

- Думать надо, умом надо своим пользоваться, - сказал дядя Яша, - и тогда картина сама себя окажет.

- Наполеон, чисто Наполеон, - сказал Бибрик.

Киселёв тяжко дышал, слышно было, как он скребёт свою щетину.

- Стой не стой, завтра рано на работу, - сказал Степан Михалыч. - Наша война продолжается.

Он пошёл в избу. И все пошли за ним. А я пошёл на деревню. Спать не хотелось, вот что было странно. Ну, да я ведь поспал уже часа три. Почти норма. Я перешёл через мостик, и он опять пугливо задрожал под моими ногами. На этой, штабной, стороне было как-то тише и спокойнее, и люди, которых я встречал, все держались спокойно, а если и были встревожены, то друг перед другом этого не показывали. И я подумал, что надо бы мне пройти мимо Дуниного дома, - мало ли что, может, я им понадоблюсь.

Как только я вошёл в маленький проулок, так сразу от забора отлетела лёгкая тень, и Дуня прильнула ко мне.

- Испугалась? - сказал я. - Дунечка ты моя маленькая.

- Испугалась, - сказала Дуня и вздохнула прерывисто, по-детски, - ужас как испугалась. Я в амбарушке спала, там у меня жаровенка есть, а он как тарарахнет, ну, думаю, конец света…

- Нет, это ещё не конец, - сказал я, и мне стало тоскливо. - Много ещё будет бомб, надо привыкать…

- Холодно, - сказала она и повела плечами.

Я сказал:

- Пойдём провожу.

Мы пошли с ней в глубь проулка, вошли к ним во двор, и я увидел, что слева от ворот стоит крохотный нахохленный домик, просто как декорация, такие строят у нас в Сокольниках под Новый год для детей.

- Вот здесь и сплю, - сказала Дуня и открыла дверь. - Входи.

Там были нары или скамья, прикрытые какими-то дерюжками и веретьём, и красным раскалённым глазком смотрела маленькая железная жаровенка, похожая на керогаз. Дуня села на скамью, в красном призрачном свете были видны её таинственные глаза.

- Как хорошо, что ты пришёл, - сказала Дуня. - Я так хотела, чтобы ты пришёл.

- А я стоял на крыльце с нашими, смотрел, где бомба упала. А потом все пошли спать, а я сюда.

- Само потянуло?

- Само…

- Сердце сердцу весть подаёт… Садись, что ты…

- Да я не устал, ведь я не работал.

- Садись со мной, - сказала Дуня.

И я сел с ней рядом. Она положила свою руку в мою, и долго мы так сидели с ней, и я держал эту милую руку и глядел на эти несказанные глаза, на жемчужные зубы несмело улыбающегося рта…

- Ну а если бы не война? - вдруг сказала Дуня.

- Что?

- Я говорю, если бы не война, а вот мы с тобой встретились, и тебя бы сюда тянуло, как сегодня, а меня к тебе. Вот если бы можно нам было, ты бы посватался ко мне?

Назад Дальше