- А зачем орёшь? Орать не надо. Операция закончилась. Затяни чем-нибудь. Освобождение, конечно. Ну, хошь на день. Доложись командиру.
Я смотрел на его горбик, бородку, кривые ноги и подумал, что он, наверно, в самом деле гном и колдун, это он притворяется, что он расклейщик. Палец, хоть и болел, и был синий, и опух ужасно, а всё-таки он болел нормально, как-то по-другому, чем минуту назад. Да здравствуют гномы!
Я пошёл к штабу и разыскал Бурина. Он долго и пытливо рассматривал мою вздутую кисть и синий палец, потом подозрительно спросил:
- Это как же вышло?
Я рассказал ему. Он рассердился.
- Испугался, значит, за дружка?
- Да.
- Он бы сам отбёг. Надо бы тебя на губу или судить как дезертира!
Я сказал:
- Ты спятил, Бурин. А если бы задавило Фомичёва?
- Брось, - сказал он жёстко. - Не ной. Я тебя знаю, не думай. И только поэтому, чёрт с тобой, отдыхай, гуляй, ваше сиятельство, барствуй! Валяй, значит, лодыря, через свои нерьвы. - Это он в насмешку так сказал - "нерьвы", и покривил едко губы. - Но завтра выходи на трассу! Не сможешь - отправлю. Иди.
Он отвернулся. Ишь ты, какой железный командир! Он меня отправит! Ты подавишься семь раз, прежде чем меня отправишь. Я тебе покажу "нерьвы". Я шёл от него, проклиная всё на свете.
15
- Здравствуйте. Что не на работе?
Она окликнула меня из своего проулка, когда я шёл от Бурина, злой как чёрт. Я шёл к нам в избу, к тётке Груне. Не обратно ж на трассу идти, стоять там столбом. Я очень обрадовался, когда увидел её. Я просто опять окаменел: да разве бывает такое лицо не на картинах?.. В кино у нас все уступили бы ей по красоте; если честно подходить - они и пятки её не стоили.
Я сказал:
- Здравствуйте, Дуня. Освобождение получил. Вот палец…
Она осматривала палец, а я думал: ландыш. Только ландыш такой красивый, и Дуня - это ландыш.
- Чем бы перевязать? Вы знаете, Дуня, его надо подзатянуть.
- Ну да, - сказала она заботливо. - Зайдём-ка до нас.
Она взяла меня за руку и повела к себе. Дома у неё никого не было. Против печи шкафчик со стеклянным верхом, там стояла кой-какая посуда. Герани и фикусы на подоконниках и на полу, а пол дощатый, голый, чисто вымытый, по такому полу хорошо ходить босиком. Левый угол был отделён занавеской, видно, там стояла кровать. Ещё там была скамья, старая, серо-белая, я очень люблю этот цвет старого домашнего дерева.
- Садитесь, - сказала Дуня, - я сейчас.
Она скинула свой клочковатый полушубок и оказалась в простом ситцевом платье. Она была стройная и держала торс очень прямо, как цирковая балерина. Обута она была в огромные валенки с калошами. Калоши она тоже скинула, а валенки нет. Так и ходила - ноги слона и торс юной балерины, и лицо. Она принесла какую-то тряпочку и села передо мной. Я повернулся к ней, и она стала перевязывать мне руку. Пальчики её согрелись, прикосновение их было ласковое, и русая её головка с недлинной косой, и неслыханной красоты лицо - всё это брало за душу, и славно становилось жить подле неё, как-то доверчиво и любовно.
- Вы сами московский будете? - спросила Дуня.
- Московский.
- С матерью живёте?
- Один.
- Что так?
- Она умерла.
- Ах ты… давно?
- Год уже…
- Отчего она, бедная?
- У неё болезнь была… тяжёлая… Она в больнице лежала.
- В больнице?
- Да.
- Плохо в больнице лежать…
- Это всё от людей, какие люди…
Я сам не знаю, почему мне вдруг захотелось рассказать Дуне. Хоть немного. Я сказал:
- Я один раз был у неё в больнице, раньше не пускали, а тут вызвали. Посиди, говорят, с мамой, повидайся. Я и не понял ничего, с радостью пошёл. И когда я пришёл, я пожалел. Там у них был доктор. Наглый такой, сановитый… Ему всё можно. Например, резать правду-матку в глаза. То есть такую правду, которой не надо. Терпеть не могу. Я к нему пришёл, и дожидался очереди, и случайно услышал, как он одному тихому такому парню, рабочему, говорит: "Послушайте, любезнейший"… Слышите, Дуня? "Любезнейший" - в наши дни в обращении к рабочему. Вы чувствуете, что стоит за этим словом "любезнейший"?
- За этим словом стоит, что доктор сволочь, - сказала Дуня. Я обрадовался, что она поняла, уловила, в чем дело.
Я вообще не очень-то людимый стал в последнее время, но, странное дело, я чувствовал, что говорить с Дуней можно. Вот именно - можно, она меня поймёт так, как я хочу быть понятым.
- Ну, а дальше-то что? - поторопила меня Дуня.
Я сказал:
- Так этот доктор и лепит ему в глаза: "Вот, любезнейший, должен вас огорчить, надеяться не на что, жена ваша плоха, предвижу летальный исход". Тот так и закачался, ноги подкосились, сел, воздух ловит ртом.
- Это что ж за исход такой? - спросила Дуня.
- Летальный? Это смерть. От слова Лета - река забвения. Я и дожидаться его не стал, так мне противно было. Я пошёл в палату, сидел у матери и держал её руку. И вот в какую-то минуту ей стало больно и, видно, уж очень. Лицо исказилось, и она отвернулась, чтобы я не видел. А меня насквозь пронзило…
- Как это всё тяжело и прискорбно, - грустно сказала Дуня и замолчала. Глаза у неё стали влажные, и она сказала, положив мне руку на плечо: - А батя ваш где?
Я сказал:
- Отец погиб на Хасане. Он герой.
- О господи, - сказала Дуня. - Значит, вы сирота?
Я сказал:
- Да.
Она задумалась.
- Круглый, значит, сирота. - Она посмотрела на меня каким-то новым взглядом, более близким взглядом старшего и сильнейшего. Ах, славная, бесценная Дуня. Она сказала: - Жалею я вас, нельзя сказать, как жалею! Вы сами с какого?
- С двадцать второго. А вы с какого?
- Угадайте.
- С двадцать второго.
- Что вы? Неужели я выглядываю на с двадцать второго?
Она обиделась. Вот история! Я сказал:
- Ну, с двадцать третьего.
Она сказала недовольно:
- Конечно, теперь будете перебирать по одному.
- Я не умею угадывать!
Она улыбнулась.
- Молодой ещё.
Я сказал:
- Так с какого же вы, Дуня?
Она сказала, словно желая сделать мне радостный сюрприз:
- Я с двадцать четвёртого!
- Ну да? - сказал я. - Значит, вы маленькая?
- Семнадцать годов - маленькая?
- Ну, не грудная, конечно, но всё-таки маленькая. Очень молодая…
- Самые года.
Я сказал:
- Конечно! Невеста!
- Не смейтесь!
- Нет, - сказал я, - я не смеюсь. А сватались? Только честно!
Она притворно зевнула:
- Глупости всё это. Учиться надо.
- А на кого?
- Я на учительницу хочу. Я очень понимаю маленьких ребят. Я с ними, хоть с каким, сразу как своя.
- Хорошее дело, - сказал я. - Я тоже ребят люблю, всех маленьких люблю, жеребят и щенят. Ну а ребята, конечно, всех лучше. Они воробьями пахнут.
Она засмеялась и снова глянула на меня долгим, испытующим взглядом.
- Вот вам и надо сто ребят завести своих. А вы холостой?
- Да… Я холостой…
- Что это вы как будто сомневаетесь… Может, неправда?
- Нет, нет, что вы. Я холостой.
- И никого нету?
- Где?
- Ну, на примете.
- Ох, так нельзя.
- Почему же?
- Ну, нельзя… А если бы я вас так спросил? Вы что бы мне сказали?
- Я?
- Да. Вы.
- Раз у меня никого бы не было, я бы так и сказала, а если бы я виляла, значит, что-то бы у меня на уме было, что я бы скрыть хотела…
- От кого?
- От вас. Да что вы всё на меня-то повернули?..
- Я не сворачивал… Дуня, мне, пожалуй, идти надо…
- Куда же вы так быстро? Поговорите ещё со мной.
- А про что?
- Да про что хотите, мне всё интересно. Хоть про книжки…
- Да про книжки что ж рассказывать, их читать нужно. Вы что читали?
- Я? Много кой-чего… Ну, Толстого читала "Анну Каренину", Пушкина "Капитанскую дочку", Бляхина "Красные дьяволята" - много вообще… "Железный поток"… Это Станюковича…
- Серафимовича…
- Ой да, Серафимовича…
- Ну а что больше всего понравилось?
- "Анна Каренина", конечно. Ах, бедная, несчастная… Я всегда слезами обливаюсь, как она с сыночком своим виделась. Несчастная Аннушка, красавица, а несчастная.
Я сказал:
- Да ты сейчас-то не плачь. Конечно, она несчастная, да ведь это книжка.
- Нет, - живо сказала Дуня, - это хоть и книжка и про старое время, а всё-таки так было. Это жизнь. Так в жизни бывает. Это всё про жизнь.
- Дуня, - сказал я, - Дуня, ты просто я не знаю какая!
Она быстро повернулась ко мне, балерина в валенках.
- Понравилась? - сказала она.
У неё было радостное лицо.
- Выше макушки, - сказал я с таким видом, что шучу.
- Сватайся! - сказала она.
Я сказал, но не сразу:
- Война.
- Да, - задумчиво сказала она, опустив руки, - война! Не можешь ты свататься. Скоро вас под присягу повезут.
- Это как? - У меня забилось сердце.
- Так. Привезут знамя - и под присягу, и всё. И на фронт.
- Дуня, вы это серьёзно или так? Неужели правда?
- Да вы чего всколыхнулись-то? Ай на фронте сладко?
- Слаще, чем здесь.
Она задумалась, подошла к окошку и закинула руки за голову. Потом обернулась ко мне и сказала укоризненно:
- А кто же с нами будет? С бабами и с девками да с малыми ребятами? Ведь мы бьёмся, сил нет никаких. Я вот девушка, а тогда ругалась при вас на лошадь, как пьяный бандит; разве это хорошо? Зачем это так жизнь заставляет? Я раньше никогда себе этого не позволяла, да и сейчас с души воротит от дурного слова, а вот поди ты… А где мои папаня с братом? А, вот то-то… Мы с матерью работаем, а у ней кила, разве ей можно? Значит, всё я да я. А тётка, она придурок, всё с сектантами шушукается, кто ей мозги вправит? Опять я? Да она меня так шуганёт, что я и костей не соберу! Вот… А вы всё на фронт тянетесь, души у вас нет…
Она с досадой задёрнула марлевую занавеску. Рука у меня успокаивалась, она пульсировала ровно и болела сладко, выздоравливала. Я подошёл к Дуне. Мы стояли рядом и молчали.
- Осерчал? - сказала она тихо.
- Нет, - сказал я, - и нисколько.
16
Никогда ещё ни с одной женщиной или девушкой я не чувствовал себя так легко, как с Дуней. Мне с ней и говорить было легко, и дышать легко, я ей рассказал про больницу, и даже это мне с ней было легко. Такого ещё ни разу в моей жизни не случалось. Не рассказал бы я этого Вале - внутри затормозило бы. Она назвала бы меня сентиментальным, но это не сентиментальность. Нет. Чувства ведь всё-таки есть? Бывает тебе грустно или нет? Вот тут-то и нужно, чтоб тебе попался такой человек, как Дуня… Но это редко бывает, я таких не встречал. Я вообще до Вали никого не встречал, у меня, кроме Вали, никаких романов не было. Нельзя же считать романом наши поцелуи с Адой Ляминой. Давно это было, ещё в пятом классе. Мы выходили после школы на бульвар, она заставляла меня прятать руки за спину и сама прятала свои. Мы стояли на расстоянии двух шагов и наклонялись друг к другу, выпятив губы и приблизившись, сухо и быстро клевали друг дружку носами. Это называлось целоваться и считалось страшным грехом. А потом выяснилось, что нет в классе мальчишки, не целовавшегося так с Адой. Нет, это был не роман. Это всё детство… Какой это роман.
…В избе у тети Груни было пусто и неуютно, я даже пожалел, что так быстро ушёл от Дуни. Там было чисто, а здесь солома лежала на полу, сбитая, старая, в комнате стоял наш знаменитый ополченческий запах, воздух был синий от невыветрившегося махорочного дыма. Маленький Васька играл в чурочки возле холодной печи. Я сел к окну и подозвал его и отдал ему два кусочка сахару, они лежали у меня в кармане - я ещё утром припас. Васька снова сел на пол, босые его ножки, грязные и твёрдые на подошвицах, были раскинуты. Он поел сахару, глядя на меня неотрывно. Дело это было минутное, и Васька обтёр мокрые руки о женское лиловое трико, в которое был одет. Подошёл ко мне и приткнулся у колена, и искательно погладил мой сапог.
- Ты, Митька, всегда носи мне сахару, - сказал он.
- Ладно, - сказал я, - а где мама?
- Пошла. Сказала, чтоб я не баловался.
Я взял его под локотки, поднял эти полфунта рёбрышек и посадил на колени. Он стал смотреть в окошко. Я понюхал его всклокоченную головёнку. Пахло воробьями. Под моей рукой билось маленькое сердце, билось гораздо чаще, чем у меня. Мы сидели так с Васькой и молчали. Он пригрелся у меня на коленях, растаял, притих и, видимо, боялся, что я взял его ненадолго, сейчас снова уйду и оставлю его на весь день. Поэтому он затаился, как мышонок, - не хотел спугнуть меня, боялся шелохнуться, чтобы не напомнить мне о моих непонятных взрослых делах. А я снова думал, что если я люблю этого Ваську и всех других, таких же, кто сиротливо сидит один на полу в грязи, у холодной печи, то чего же я здесь сижу, надо идти, идти, идти на большую войну и сделать что-то большее, чем я делаю сейчас. Опять заскрипела душа, заныла гордость, и долг застучал кулаком в сердце.
За окном уже стало темнеть, скоро должны были прийти наши. Впервые я встречал их здесь, и я решил прибрать избу, проветрить её, вскипятить воду. Неловко мне было, что я весь день проваландался с пальчиком, как обыкновенная рохля. Я встал, Васька соскочил с колен и уставился на меня. Я сказал:
- Большая приборка! Свистать всех наверх! Эй, на юте! Пошевеливай! За мной, Василь Яклич!
И мы с ним начали орудовать. Он мне здорово помогал. Такой маленький, а работу он знал. Я подмёл пол, принёс свежей соломы, открыл надолго дверь и впустил свежего воздуха. Затопил печь, поставил кипятить чугун воды. Хлеб ополченцы должны были принести свой, а может быть, и кашу или консервы. Мы долго возились с Васькой, и он всё время помогал и шлёпал за мной маленькими ножками и стукался об углы. Я вытер ему сопливый нос, пригладил всклокоченные волосы, и он оказался очень даже ничего себе. Мы крепко с ним вообще подружились. Я решил прилечь и подождать, уложил Ваську на кровать, а сам лёг на солому и, как только лёг, мгновенно заснул. Спал я крепко и проснулся оттого, что Лёшка укладывался со мною рядом.
- Это ты, Лёшка?
- Ага, - сказал Лёшка, - болит рука-то?
- Утихает…
- Что ж ты не ужинал?
- Проспал.
- На вот хлеб. Освободил Бурин-то?
- Ругался. Судить бы, говорит, тебя как дезертира!
- Плюнь. Это он сгоряча. А ты думал, меня раздавит пнём?
- Он уж начал переваливаться на тебя.
- Что ж руку-то не выдернул?
- Да не успел, чёрт его знает.
- Я теперь должен тебе отплатить!
- Спи, друг.
- Да. Это так, я тебе друг, запомни.
- Так и я тебе друг. Так и знай.
Лёшка придвинулся ко мне ещё ближе.
- Слушай, - сказал он. - Серёжка-то прямо спятил. Бежать хочет в Москву.
- Не может быть!
- Сражаться надо, - спокойно сказал из темноты Серёжа.
- Ты не спишь? - спросил я.
- Я все ночи не сплю!
- Это не дело!
- А ты не учи! Не учи учёного!
Я хотел ему ответить как-нибудь порезче, но в это время что-то завыло, загудело, и страшный нарастающий визг пронёсся над нами, как будто ведьма на помеле пролетела, потом ужасно трахнуло, дом наш зашатался из стороны в сторону, и в углах его послышался треск.
- Бомба! - крикнул с постели дядя Яша. - Васька, ты где?..
Васька откликнулся ему, тётя Груня заплакала и запричитала в темноте, а мы повскакивали с соломы. Кто-то чиркнул спичку, мы стали одеваться, толкаясь и хватая чужую одежду.
- Пойти взглянуть, - сказал Степан Михалыч в случайно образовавшейся паузе.
Его голос подействовал успокаивающе. Стало тише, люди, уже не теснясь, вышли на улицу. Было темно. На горизонте пылало зарево.
- В лес, что ли, упала, - сказал дядя Яша. - Но то не эта, нет. Больно далеко. Горит где-то около Боровска. Видно, фриц за Боровск взялся терзать. А если он его возьмёт, нам всем хана.
- Это почему же? - зло спросил Серёжа Любомиров.
- Отрежет, - просто сказал дядя Яша, - отрежет, и нету нам никакого пути. Если только левее, на Наро-Фоминск. Ну, так и фриц, коли он Боровск возьмёт, неужели он Наро-Фоминском погребает?
- Не каркай, дядя Яша, - сказал Тележка. - Как вы это все любите в хате сидя располагать.
- Думать надо, умом надо своим пользоваться, - сказал дядя Яша, - и тогда картина сама себя окажет.
- Наполеон, чисто Наполеон, - сказал Бибрик.
Киселёв тяжко дышал, слышно было, как он скребёт свою щетину.
- Стой не стой, завтра рано на работу, - сказал Степан Михалыч. - Наша война продолжается.
Он пошёл в избу. И все пошли за ним. А я пошёл на деревню. Спать не хотелось, вот что было странно. Ну, да я ведь поспал уже часа три. Почти норма. Я перешёл через мостик, и он опять пугливо задрожал под моими ногами. На этой, штабной, стороне было как-то тише и спокойнее, и люди, которых я встречал, все держались спокойно, а если и были встревожены, то друг перед другом этого не показывали. И я подумал, что надо бы мне пройти мимо Дуниного дома, - мало ли что, может, я им понадоблюсь.
Как только я вошёл в маленький проулок, так сразу от забора отлетела лёгкая тень, и Дуня прильнула ко мне.
- Испугалась? - сказал я. - Дунечка ты моя маленькая.
- Испугалась, - сказала Дуня и вздохнула прерывисто, по-детски, - ужас как испугалась. Я в амбарушке спала, там у меня жаровенка есть, а он как тарарахнет, ну, думаю, конец света…
- Нет, это ещё не конец, - сказал я, и мне стало тоскливо. - Много ещё будет бомб, надо привыкать…
- Холодно, - сказала она и повела плечами.
Я сказал:
- Пойдём провожу.
Мы пошли с ней в глубь проулка, вошли к ним во двор, и я увидел, что слева от ворот стоит крохотный нахохленный домик, просто как декорация, такие строят у нас в Сокольниках под Новый год для детей.
- Вот здесь и сплю, - сказала Дуня и открыла дверь. - Входи.
Там были нары или скамья, прикрытые какими-то дерюжками и веретьём, и красным раскалённым глазком смотрела маленькая железная жаровенка, похожая на керогаз. Дуня села на скамью, в красном призрачном свете были видны её таинственные глаза.
- Как хорошо, что ты пришёл, - сказала Дуня. - Я так хотела, чтобы ты пришёл.
- А я стоял на крыльце с нашими, смотрел, где бомба упала. А потом все пошли спать, а я сюда.
- Само потянуло?
- Само…
- Сердце сердцу весть подаёт… Садись, что ты…
- Да я не устал, ведь я не работал.
- Садись со мной, - сказала Дуня.
И я сел с ней рядом. Она положила свою руку в мою, и долго мы так сидели с ней, и я держал эту милую руку и глядел на эти несказанные глаза, на жемчужные зубы несмело улыбающегося рта…
- Ну а если бы не война? - вдруг сказала Дуня.
- Что?
- Я говорю, если бы не война, а вот мы с тобой встретились, и тебя бы сюда тянуло, как сегодня, а меня к тебе. Вот если бы можно нам было, ты бы посватался ко мне?