"Нет, они, конечно, понимают, что прийти сюда сумеет только московская армия, – явно смутился Мазовецкий, – но речь идет о душевных порывах, которым поляки подвержены значительно больше, нежели другие славяне".
"Да пусть они верят себе в кого угодно, главное, чтобы били немцев, а не прислуживали им; чтобы сопротивлялись, а не покорно ждали своей участи. Вот и вся философия войны как таковой".
Мазовецкий томительно помолчал, прикидывая, как бы поточнее выразиться, поубедительнее воспроизвести всю сложность "извечного польского вопроса в Украине".
"Видишь ли, лейтенант, мы не можем не учитывать идеологической направленности нашей борьбы. Ты даже не догадываешься, насколько поредевшая польская община этой части Подолии разобщена. Одни готовы сражаться, но, только причисляя себя к подчиненной Лондону Армии Крайовой, которая отстаивает основы буржуазной Польши. Другие склоняются к Польше социалистической и ориентируются на те воинские части Армии Людовой, которые формируются где-то под Москвой, а значит, рано или поздно должны будут схлестнуться на поле боя с "краёвцами"".
"Но и это еще не всё, – мрачновато усмехнулся тогда Беркут, давая понять, что кое-какие нюансы этой извечной польской проблемы ему всё же известны. – Нельзя сбрасывать со счетов польские националистические амбиции и территориальные претензии Речи Посполитой. Разве не так?"
"Представь себе, лейтенант, нельзя! – признал поручик. – Ибо куда денешься от того факта, что и "краёвцы", и "людовцы" и даже сторонники польской государственности под протекторатом рейха, единодушны в том, что Украина должна входить в состав Великой Польши от моря до моря. И на этой почве уже не раз вступали в конфликт с местными украинскими партизанами и подпольщиками – как советскими, так и подчиненными Организации Украинских Националистов и сотрудничавшими с Украинской Повстанческой Армией".
Однако все это было в прошлом. И с какими впечатлениями вернулся теперь Мазовецкий из своего рейда в польскую диаспору в Украине – это Беркуту еще только предстояло выяснить.
…Даже Гандзюк, до того сонно стоявший в стороне под деревом, вдруг подошел к Крамарчуку, осторожно, двумя пальцами, достал из-за пряжки кинжал и, словно золотую монету, попробовал кончик лезвия на зуб. Пока они говорили, он так и стоял потом с кинжалом на ладонях обеих рук, всё не решаясь вернуть его хозяину. Это мастерски изготовленное оружие околдовало его.
– Так где же ты встретился с Мазовецким? – повторил свой вопрос Беркут.
– Где и должен был встретиться – у одной молодки, в селе Горелом, – объяснил Крамарчук. – Я там у какого-то деда задушевного заночевал. Он меня ночью чуть топором не зарубил, решил, что я немцами подослан, чтобы уличить его в связях с партизанами. Но когда я прочел ему по этому поводу "политграмоту", смилостивился и под утро, за стаканом самогона, шепнул: "Хочешь, с немцем одним сведу? Ядреный, скажу тебе, немец. Вроде аж из Варшавы присланный, чтобы, значится, за наших воевал. Он тут к соседу, Ивану Лознюку иногда наведывается. Только мы двое и знаем о нем". Четыре дня я опухал от дедова самогона, пока не дождался этого "варшавского немца". Зато как узнал, что совсем недавно он сидел с тобой за одним партизанским костром, готов был его расцеловать. Хотя поляков отродясь недолюбливал. И потребовал, чтобы вел к тебе, причем как можно скорее.
– Судя по всему, тебе здорово повезло.
– Как святому грешнику. Да бери ты, отец, этот кинжал, пользуйся, – успокоил он Гандзюка. – Мне его немецкий майор подарил. "На вечную память". Так вот, вчера я нашего пана поручика у соседа выследил, а сегодня к табору притопали, но тебя с ребятами не застали. Говорят, полчаса как ушел. Завтра должен вернуться. А я ждать не могу. Не могу – и всё тут. Нервы сдали. Вдруг с тобой что-то случится? Не увидимся же! Знаешь, оно всегда так бывает: вот, вроде уже всё, уже встретились, и вдруг – на тебе!
– Брось, сержант…
– Ну да, снова слюнявлю. Это ты у нас человек бесчувственный. А я не могу. Словом, Мазовецкого я уговорил. Старшина, спасибо ему, объяснил, куда вы пошли. И сказал, что держите путь к сгоревшей хате лесника. Все выложил. Возле этой хатки мы и взяли ваш след. Земля влажная, поэтому я по нему лучше всякой немецкой овчарки пошел. Ну а по дороге Мазовецкий о твоем плене, о побеге, о многом другом натараторил.
– Ты лучше скажи, где Мария. Что с ней?
– Что? – споткнулся Крамарчук о его вопрос, будто о камень. – Эй, Мазовецкий! Оберфюрер и генералиссимус всех существующих армий! Бери свои намозоленные ноги в руки и дуй сюда! Тут все кругом – свои и наши!
– Ведь ты же искал ее. И, конечно, нашел, – попробовал вернуть его к разговору Беркут. – Ну, чего замолчал?
– Тебя слушаю, – помрачнел Крамарчук. Снял автомат, повертел шеей, словно освободился от петли, и, не глядя на Беркута, прошел мимо него к едва освещенному бледными лучами камню. – Нет больше нашей Марии. Вот так, во спасение души…
Беркут подошел к нему, опустился на корточки, ошалело посмотрел ему в глаза.
– Ну, говори, говори… – тихо, но властно приказал Крамарчуку, видя, что молчание его может затянуться надолго. – Что значит "нет"? Что с ней? Ты разыскал её? Что произошло?
– А что ты так… вдруг? – жестко улыбнулся Крамарчук. – Рыцарь наш, весь из мышц и стали… Что ты вдруг так заволновался? Нет её – и всё тут. Вычеркни из списков гарнизона еще и медсестру Кристич. Ты же её не подпускал сюда, к нам, к отряду, к спасению. И дождались. На облаву напоролась. В Журавках, что рядом с Горелым. Она еще полицая какого-то прибила, пробовала прорваться к лесу… Ну и… В общей могиле её… Их там фрицы человек тридцать в тот день положили.
– Подожди, подожди, Крамарчук, – потормошил его Беркут за борта шинели. – Ты вдумчиво, вдумчиво… Вот то, что она?.. Что её?..
– В этот раз – всё правда, лейтенант. – Только сейчас Беркут заметил, что посеревшее лицо его сплошь покрыто морщинами. Это было лицо человека, которому далеко за пятьдесят. – Первым эту историю мне рассказал всё тот же дед, который навел на Мазовецкого, – поиграл желваками Крамарчук. – Я не поверил, поспрашивал. В Журавках несколько человек знали Марию. Подруга её там жила, тоже медсестра. Когда-то Кристич гостила у неё. Кто-то из знавших Марию, очевидно, и выдал. А шла она к тебе. Расстались-то мы километров за пятьдесят от Журавков. Однако дошла она быстрее.
– Значит, вы шли не вместе? – тихо, почти шепотом уточнил Андрей. Он вдруг почувствовал, что каждое слово дается ему с большим трудом.
– Шли-то мы вместе. Только разными дорогами. Так уж получилось, лейтенант, что с самого сорок первого… И всё разными. А теперь не спрашивай ты меня больше ни о чём. Дай закурить. Патронов навалом, а сигаретки ни одной. Довоевался! Покурю и с полчасика покемарю. Устал я. Смертельно, видать, устал. Только сейчас, когда наконец увидел тебя, понял, как погибельно я за всё это время изнемог.
15
Поздно вечером радист передал в Украинский штаб партизанского движения радиограмму, в которой Беркут доложил о действиях парашютистов в течение дня и ответил на вопрос, который особо интересовал людей, занимающихся где-то там, очевидно, в Москве, его группой:
"По поводу "офицера СС-41", сообщаю: профессиональный разведчик и диверсант. Работал в нескольких европейских странах. В совершенстве владеет русским, знает украинский и польский. Отлично подготовлен. К Гитлеру относится скептически. Обожествляет Скорцени. Лично знаком с ним. Мечтает сколотить группу первоклассных профессионалов, чтобы работать с ней после войны, независимо от ее исхода. Предлагал сотрудничество. Выходил на личный контакт. В июле 41‑го я взял его в плен в рукопашном бою у моста через Днестр, в районе Подольска. Подробности может сообщить бывший командир охраны этого моста, если он жив. Однако тогда "СС-41" бежал из Подольска, из-под ареста. Командовал спецотрядом по штурму дота № 120, комендантом которого был я. Возглавлял диверсионную группу "Рыцари Черного леса", переименованную в "Рыцари рейха". Храбрый. Волевой. Философично жесток, в меру циничен. Капитан Беркут".
Уже когда радист отстучал это послание, Анд-рей задумался над этой фразой: "Философично жесток, в меру циничен". Насколько вообще правомерно такое определение – "в меру" – если речь идет о цинизме? Насколько оно соответствует моральной сути Штубера? И поймут ли его в штабе? Поймут ли – вот в чем вопрос. Но в конечном итоге признал, что именно понятия "философично жесток" и "в меру циничен" наиболее точно отражают отношение гауптштурмфюрера Штубера к той реальной действительности, в которой он обитает.
Впрочем, ответ из штаба оказался лаконичным. "Спасибо. Обстоятельно и непривычно. Попробуем понять. Поздравляем с успешным началом действий группы. Центр".
Как только радист закончил работу, Беркут поблагодарил его, приказал свернуть рацию и присоединиться к бойцам, которые под командованием Мазовецкого занимались приемами ближнего боя.
– Но я не должен проходить обычную десантную подготовку, – довольно резко парировал Задунаев. – Участия в боевых действиях я все равно принимать не буду – нас готовили к работе на рации. К тому же от физических нагрузок у меня может ухудшиться чувствительность пальцев и подвижность кисти.
– А это скажется на "почерке". Правильно. И поскольку рассуждаете вы по понятиям, принятым на Большой земле, совершенно логично, немедленно присоединяйтесь к группе и отрабатывайте все приемы, которые вам покажут, и вообще выполняйте все, что прикажет старший лейтенант Мазовецкий.
Задунаев очумело посмотрел на командира, но тот радушно улыбнулся ему и, сказав: "Идите, идите, красноармеец" – пошел вслед за ним к кошаре, у которой Мазовецкий напоминал младшему лейтенанту и его людям азы солдатской науки: способы смены позиции во время боя.
Правда, прыжки, кувырки и обманные движения, которые он демонстрировал, воспринимались бойцами как трюки акробата. Тем не менее, поддержав Мазовецкого, Беркут и сам продемонстрировал несколько приемов рукопашного боя, которыми им придется овладеть в ближайшее время. И демонстрировал он их в основном на Задунаеве, пытаясь вызвать в нем азарт, желание почувствовать себя настоящим солдатом, искренне удивляясь, что тот остается безучастным и покорным, словно манекен.
Свою солдатскую элитарность радист усмат-ривал не в умении, не в храбрости, а в праве на безделье. Ну что ж, ему, Беркуту, это тоже знакомо. Как много людей, надевших солдатские шинели, так и не поняли, что они солдаты. Впрочем, они и не готовы быть ими – ни морально, ни по уровню своей выучки. А ведь казалось, что до войны их всех обучали, всех готовили.
– Да, на дороге он дрался как черт! – услышал Андрей голос Горелого, когда, оставив группу отдыхать, направился к Отшельнику. – По-моему, лучше, чем только что показывал. Не видел бы своими глазами – не поверил бы.
– А нам перед отправкой что о нем говорили? – ответил старшина. Они с Горелым сидели за валуном и попросту не заметили появления капитана.
– Ну, говорить могут всякое. А пока такого человека своими глазами не увидишь в бою, не поверишь. И что немецкий язык так хорошо знает, тоже с трудом верилось.
"Болтуны, – поморщился Беркут. – Нашли тему для разговора!"
Было еще довольно светло, и хотя большую часть Монашьей тропы скрывал от глаз густой кустарник, все равно появляться на ней сейчас было рискованно: мог заметить кто-нибудь из немцев или полицаев. Однако, ступив на нее, Беркут уже не сумел удержаться от того, чтобы не проведать Отшельника, который сразу же после операции снова укрылся в своей "пещере-келье" и больше не показывался ему на глаза.
* * *
Подойдя к камню, которым Отшельник мог перегородить путь, Андрей обратил внимание, что в этом месте, на гладкой в общем-то поверхности скалы, лучи предзакатного солнца как бы преломляются на стекольно-слюдистых зернышках едва уловимых граней. Чуть отклонившись, он понял, что это грани борозд, которые сливаются в какие-то знаки. Отклонился еще больше и, рискуя сорваться, вернулся чуть-чуть назад.
Поблуждав взглядом по затейливой церковно-славянской вязи, он сумел прочесть написанное в два ряда изречение: "Милосердие к себе – жестокость есть, жестокость к себе – милосердие". "Странная мысль", – подумал он, обходя камень-ворота, и вдруг наткнулся на еще одну надпись, сделанную очень тонко, очень мелким резцом: "Жизнь есть жестокое милосердие Божье".
– Что, Беркут, не согласен с этой мыслью?
– Надпись кажется свежей.
– Она и есть свежая, потому что войною писана.
– Вот оно что! Значит, фраза: "Жизнь есть жестокое милосердие Божье" – твоя работа? И пришло тебе это в голову во время раздумий над надписью, сделанной монахами?
– Эта, первая, надпись сделана не монахами, а моим дедом.
– Тем самым, что вытесал "Распятие" у входа на кладбище на окраине Сауличей?
– Им.
– Талантливым дедом наградила тебя вещая судьба рода.
– Постой-постой, ты-то об этом от кого узнал?
– Пришлось видеть, как один обреченный на виселицу или на распятие военнопленный спасал от обезглавливания распятого Христа. Правда, тогда этот пленный показался мне истинным солдатом, храбрым и мудрым, верящим только в свою собственную судьбу.
– Значит, ты видел все это?
– И не только я.
– Да, там неподалеку, на базаре, обычно крутилось много народу… Иногда полицаи подходили… – как бы про себя прикидывал Отшельник, стараясь вспомнить, примечал ли он этого человека возле распятия. – Но о том, что?.. Подожди, подожди… Уж не тот ли ты?.. Да тот, тот самый! Обер-лейтенант?! Господи! Как же я сразу не вспомнил?! А ведь лицо твое мне запомнилось. Обветренное такое, с выпяченным подбородком и крючковатым, немного напоминающим орлиный клюв носом. И взгляд жестокий, прожигающий взгляд…
– Готовый "портрет маслом".
– Я еще подумал тогда: жестокий, должно быть, человек. Храбрый, но жестокий. И очень удивился, когда ты вдруг заговорил по-русски, предупредив, чтобы я не спешил к райским воротам.
– Все верно, я и есть тот самый обер-лейтенант, – подтвердил Беркут. – Прости, что не мог тогда спасти тебя. Может, и попытался бы что-нибудь предпринять, но ведь ты работал, словно раб, прикованный к веслам галеры. Мне показалось, ты настолько смирился со своей смертью, что единственное, к чему стремишься, – это вернуть голову и терновый венок обезглавленному Христу, смягчить жестокую несправедливость к нему людей, до дыр зачитавших его житие, но так и не проникнувшихся его проповедями.
– Было и такое: смирился, – кивнул Отшельник.
– Ты не шел на контакт со мной – вот в чем дело. И я понял, что операция провалится. А петель на твоей виселице три. Места обоим хватит.
– Вот именно, эта проклятая виселица, – отвел взгляд Отшельник. – Она ведь до сих пор стоит. На моей судьбе она – как метка на сатане. Если бы ты знал, как я возненавидел себя за то, что соорудил ее!
– Но ведь, став "висельничных дел мастером", ты спас себе жизнь, – осторожно напомнил ему Беркут, внимательно следя за реакцией Отшельника.
– Спас. Только не этим. И не смей называть меня "висельничных дел мастером". Ты сейчас очень похож на того, другого офицера, эсэсовца, который назвал меня точно так же. И похож не только потому, что на тебе германская форма.
– О том эсэсовце я тоже слышал. От часового. Ты не помнишь его фамилии? При тебе ее не называли?
– Швабская. Как у всех у них.
– Штубер? Гауптштурмфюрер Штубер? Тебе не приходилось слышать такой фамилии?
– Что гауптштурм… или как ты там говоришь – так это точно. Это я запомнил. Только так к нему и обращались. Еще знаю, что лагерная охрана его боялась. Очень боялась. Даже те два офицера-эсэсовца, которые из гестапо…
– Внешне он мало напоминает немца: черные, слегка курчавые волосы, широкоскулое смугловатое лицо, – подсказывал ему Беркут. – Холодная презрительная улыбка. Неплохо говорит по-русски. Иногда, зная, что перед ним украинец, даже вставляет украинские слова.
Отшельник присел на камень, поправил выложенный на кострище шатер из щепок и сухих веток, подсунул под него обрывок немецкой газеты, поджёг и какое-то время задумчиво наблюдал, как, медленно дымя, расползаются по веткам язычки пламени.
Глядя на него, Беркут подумал, что вот так же, молчаливо, смотрит он на огонь, просиживая в одиночестве все свои пещерные отшельнические ночи. И почувствовал уважение к нему, к его одиночеству, к приверженности этой скале и этим пещерам, отлично понимая, что сам-то он позволить себе такой роскоши – уединиться и жить здесь, заботясь только о покое души и скромном пропитании, – не сможет. И не смог бы. Это противно его духу, его характеру. У них разные пути. Да, разные. Хотя быть этого не должно. По крайней мере сейчас, пока идет война, и внизу, у подножия этих скал, рыщет враг, охраняя виселицы, построенные народом для самого себя.
– Хорошо ты нарисовал этого эсэсовца. Точно. Это был он. Видно, и тебе он тоже до головной боли запомнился.
– В сорок первом по его приказу меня замуровывали в доте на берегу Днестра.
– Так это ты командовал дотом, гарнизон которого замуровали?! – оглянулся на него Отшельник. – Я слышал о нем… Весь лагерь военнопленных гудел об этом. По селам тоже слухи-легенды. До сих пор вспоминают. Правда, молва уверяет, что никто из бойцов дота не спасся. Никто, ни один.
– Спасся, как видишь.
– Может, просто выдаете себя за… коменданта гарнизона?
– За коменданта такого гарнизона и выдавать себя не грех: простится. Но я – комендант "Беркута".
– Оно конечно… И все же… – Отшельник многозначительно развел руками: дескать, извини, быть и выдавать себя – не одно и то же.
– Это за меня, за Беркута, уже выдают себя другие, – еще жестче объяснил Громов. – И давай не будем упражняться в недоверии. А что касается эсэсовца, Штубера… По его приказу недалеко от дота, которым командовал наш комбат, какого-то солдатика распяли. Ничуть не милосерднее, нежели твой дед – своего деревянного Христа. Живого… распяли. Исполосовав всего. Так что он мне, Штубер этот, действительно очень хорошо запомнился.
– Распятие… – проворчал Отшельник. – А что распятие?! Святая и христоугодная казнь. Не то что повешение.
Они помолчали. При свете костра пещера казалась более просторной и таинственной. Прорываясь в зиявшие над кострищем дыры, ветер превращал их в органные трубы. Заунывная, леденящая душу мелодия, которую они порождали, создавала какую-то особую, действительно монастырскую, атмосферу, склонявшую человека к исповеди и смирению.
– Скажи, капитан, ты меня сразу узнал? Как только увидел?
– Не сразу. Уже когда вернулся от тебя. Вспомнил, и не поверил. Штубер привык выполнять свои обещания, какими бы они ни были.
– И выполнил бы. Да, видно, спешить ему было некуда. Он ведь отобрал нас троих из группы "штрафников", которую через час должны были расстрелять. Сказал: "Для тех, кто сумеет соорудить хорошую виселицу, казнь будет отсрочена". Не помилует, а всего лишь отстрочит, – вот так.
– И все же мастера сразу же нашлись, – саркастически осклабился Беркут. – Хоть виселицу для самого себя, лишь бы при деле.
– Да, нашлись, – с вызовом подтвердил Отшельник, поскольку сказанное задевало лично его. – Ты бы, ясное дело, не пошел, – предположил с не меньшим сарказмом.
– Строить себе виселицу? Ни при каких условиях.
– Даже если при этом появляется шанс… Несколько лишних минут, и топор в руке…