– Топор? Топор – да. Об этом я как-то не подумал, – примирительно признал Беркут.
– А мы подумали. Потому-то сооружать вызвалось сразу девятеро. Девятеро взмолились о жестоком милосердии, которое даже там, в лагере военнопленных, называлось жизнью. И меня отобрали первым.
– Еще бы!
– Кто-то из охранников, из наших, местных полицаев, подсказал офицеру, что, мол, хороший мастер.
– Специалист по виселицам.
– Потом Штубер – так ты его называешь? – отобрал еще двоих. Помню, отбирая, смотрел на руки. Чтобы мастеровые были.
– Что ж, в таком случае и смысл надписи: "Жизнь есть жестокое милосердие Божье" становится более понятным.
– Но пока что ты вспомнил меня только как "висельника", а ведь мы с тобой и раньше встречались.
– Когда ты приходил к моему доту, чтобы передать статуэтку нашей медсестре Марии Кристич?
– Узнал все-таки! – был приятно удивлен Отшельник. – Я, как видишь, тоже присматривался: ты или не ты? Виделись-то мы у дота мельком, да и потом ведь получалось, что комендант дота вроде бы погиб…
16
Отшельник повесил над огнем котелок с водой, подбросил в костер несколько сухих веток, а когда вода чуть-чуть подогрелась, опустил в котелок несколько заранее отмытых картофелин.
Беркуту показалось, что замолк он снова надолго, может быть, на весь вечер, и разговор следует считать законченным. Однако не торопил ни уходом своим, ни расспросами. Понимал, что для Отшельника рассказ этот и есть исповедь.
– Три дня, с рассвета до заката, мастерили мы это нелюдство, и каждый вечер Штубер приезжал к нам, усаживал меня на стоячке под среднюю петлю, сам садился рядом, на низенький чурбанчик, и подолгу говорил со мной. Только со мной. Тех двоих вроде бы не замечал.
– Вербовал? Предлагал служить?
– Я тоже думал, что к этому клонит. Нет, ни слова. Все расспрашивал. Обо мне, об отце, дяде. Каким ремеслом занимались, что построили-смастерили. О жизни всякое такое говорил. О страхе перед смертью. О плене, предательстве… И, знаешь, умно говорил. Спокойно и страшно, однако умно. Будто сидели мы не под виселицей, а где-нибудь на лавке у плетня. Человек он, видать, начитанный, рассудительный. В сибирских лагерях я тоже встречал таких.
– В сибирских? – резко переспросил капитан. – Ты был осужден? Как "враг народа"?
– У вас, коммунистов, все, весь народ – "враг народа". И всего два "друга народа" – Сталин и Берия. И лагеря у вас, те, сибирские, страшнее германских, это уж ты мне поверь.
– Вот оно что?! – многозначительно протянул Беркут, однако спорить не стал. – Штубер знал об этом?
– О лагерях? Нет. Знал только, что два года проучился в духовной семинарии, но был изгнан оттуда, поскольку даже на уроке Божьем не молитвы заучивал, а сотворял из зеленых веток всяких божьих человечков. Об этом я сам ему рассказал. Поэтому он много говорил со мной о вере, о Боге. Сам он, по-видимому, человек неверующий, но в религиозной философии смыслит. Вот тогда, на третий день, когда виселица уже была готова, и Штубер узнал, что я учился в семинарии, он решил отсрочить мою казнь и заставил смотреть, как казнят моих товарищей-плотников.
– Его почерк, – хрипло подтвердил Беркут. – Узнать нетрудно. Что было дальше?
– А дальше – две недели подряд на этой виселице казнили по шесть, иногда по восемь, и даже по десять человек в день. Однако на помост выводили только по два человека – одна петля всегда оставалась свободной. А меня по два раза в день ставили в строй приговоренных, чтобы я считал, что на этот раз пришел и мой черед. И если при этом бывал сам Штубер – а он побывал раза три, – то вежливо спрашивал, не хочу ли я казнить самого себя. А когда я отмалчивался, начинал расхваливать мою работу, надежность виселицы, говорил, что прикажет сделать ее чертеж и разослать, как образец для строительства виселиц, по всей Украине.
– Странно, что он не сделал этого. А может, и сделал.
– Тех двоих вешали, меня отводили в сторону, эсэсовец беседовал со мной, пока не привозили следующую группу, а потом, как бы между прочим, предлагал: "Сами не хотите испытать? Вон та, крайняя петля… она, как видите, не тронута. Из уважения к вам". И ждал, наблюдая, как я мучаюсь от сознания того, что сам же и сотворил это проклятие человеческое. Как боюсь, что нервы подведут меня и действительно взойду на помост. В то же время с ужасом жду, что Штубер вот-вот подаст сигнал солдатам-палачам, и те, ни минуты не медля, вздернут меня.
– Да, все это нетрудно понять, – вздохнул Беркут, стараясь хоть как-то поддержать разговор.
– Но пытка заключалась в том, что меня не вешали. Сам я тоже не решался надеть себе петлю на шею. Вот и получалось, что Штубер дарил мне еще день, два, три дня – я не знал, сколько именно, но все же дарил эти дни жизни. И, грешен, каждый раз я мысленно благодарил его за это жестокое, варварское милосердие. Хотя и проклинал себя за свой страх, за рабское желание воспользоваться этим милосердием, за само желание жить, пусть даже вот так, не по-человечески, но жить.
– Изысканная пытка. Штубер это умеет, – тихо проговорил Андрей, когда в скорбном рассказе Отшельника наступила очередная пауза.
– Изысканно умеет.
Вновь выглянувшее из-за тучи солнце лениво освещало часть задней стены пещеры, и красноватые лучи его сливались с отблесками пламени костра. Наверно, вот так же, при свете закатного солнца и пламени костра, эта пещера не раз слышала дивные и жутковатые сказания монахов, библейские притчи и житейские исповеди. Однако вряд ли когда-нибудь под ее сводами звучала более страшная исповедь. Ибо трудно предположить что-либо бесчеловечнее и мрачнее в своей осмысленной жестокости, чем то, что пришлось пережить этому человеку.
– Извини, что заставил вспоминать все это.
– Ничего ты меня не заставлял, капитан. Каждый вечер, каждую ночь я переживаю все это заново. Все заново: каждую казнь, каждый разговор со Штубером, каждую его пощаду, каждое жестокое милосердие, каждый взгляд и крик человека, взошедшего на помост моей "образцовой рейхс-виселицы". А знал бы ты, как начали ненавидеть меня пленные, жившие со мной в одном блоке. Как все они ненавидели меня! Ведь лагерное начальство, – очевидно, по подсказке этого эсэсовца, – сделало так, что вешали в основном из этого блока. Подселяли все новых и новых, чтобы затем вешать из этого барака висельников – партизан, евреев, штрафников, коммунистов, офицеров… Даже слух между пленными пошел, что это я сам отбираю жертвы. Сам называю начальнику охраны, кого следует казнить сегодня, кого оставить на завтра. Меня в палача превратили, а?! Конечно же, никто никогда совета у меня не спрашивал. Но кому это объяснишь?
– Значит, и мучить себя нечего. Так я понимаю?
– "Понимаю"! Что ты можешь понимать в этом? Если я сам с собой разобраться не могу. Не спрашивали – это правда. А если бы спросили? Если бы потребовали назвать список следующей партии висельников?! – вдруг резко обернулся он к Беркуту. – Если бы потребовали, а? Что тогда?! Ведь назвал бы! Назвал, назвал, как птенец прочирикал бы! И каждый день называл бы. Потому что знал: за невыполнение – казнь. А я хотел жить. Я вымаливал милосердие у своих палачей. И ничего не мог поделать с собой. Ничего! Другие решались, набирались мужества. Переступали через собственный страх, через жалость к себе, через ту самую "мучительную жажду жизни", как писал кто-то поумнее нас с тобой. Да, решались, я сам видел таких. Одни из отчаяния, другие из бесшабашности своей, третьи – из убежденной ненависти к врагу, убеждения в правоте своей борьбы. А я не мог. Вот не мог – и все тут.
– Вот это я как раз могу понять. Потому что это – искренне. Это я способен понять, как никто другой. Там, в доте, мне самому не раз приходилось переступать и через страх, и через жажду жестокого милосердия. Пусть даже самого жестокого. Правда, не Божьего, а сугубо человеческого.
– Вот видишь… – упавшим голосом согласился Отшельник, тяжело вздохнув.
Вода в котелке уже закипела, но он не спешил снимать его, хотя и в костер тоже не подбрасывал. Беркут несколько раз заглядывал в котелок, однако в кашеварные хлопоты его не вмешивался.
– Наверно, в бараках говорили, что сам ты и вешаешь своих товарищей?
Отшельник удивленно взглянул на Беркута, и капитану показалось, что глаза его сверкнули ненавистью.
– Что, тоже слышал об этом? Я спрашиваю…
– Слышал, конечно, – соврал Беркут. – Слухи есть слухи. Но не поверил. Я ведь запомнил тебя как скульптора, резчика по дереву, как мастера. И не поверил.
Несколько минут Отшельник молча смотрел на затухающий костер. Казалось, что огонь немного успокаивает его.
– Это неправда. Я не вешал. Потом не вешал. Никого. Больше никого! Кроме тех двоих.
– Каких двоих? – не понял Андрей.
– Плотников, которые вместе со мной строили саму эту рейхс-виселицу.
– Так это ты их?!
– А, не знал, значит! – злорадно улыбнулся Отшельник. – Да, я. Штубер приказал. Похвалил работу и сказал: "Ну что ж, вам, как бывшему семинаристу, должно быть известно, что гильотину – есть во Франции такая адская машина – испытывали на самом изобретателе. Не будем же мы нарушать традицию. Вот вам, товарищи мастера, и предоставляется почетное право испытать собственную виселицу. Кому из троих отведем роль палача?" Мы онемели. От наглости его, от бездушия и… страха. Нам как-то и в голову не приходило, что нас же первыми и повесят. Все страшные мысли мы отгоняли. Сразу же отгоняли. И ни о чем таком между собой не говорили. Только то, что необходимо по работе: подай, отмерь, подгони, подстрогай. Штубер нас не торопил. Дал двадцать минут на размышление. Чтобы сами избрали себе палача, из своего круга. И сами решили, кого из двух обреченных палач должен вздернуть первым.
– Очередной психологический эксперимент Штубера, – мрачно согласился Беркут. – Его садистские игры. Моральная казнь обреченного. Им самим… обреченного.
– Я и сейчас все это вижу: мы смотрели друг на друга и молчали. Все двадцать минут. Молчали и плакали. Стояли, обнявшись, и плакали. Не хотелось нам быть ни жертвами, ни палачами. Потому и сказали: "Раз три петли, все трое вместе и взойдем". Артюхов, самый старший из нас, так решил. А мы согласились.
17
Глухой взрыв рванул упругий воздух горного плато, тяжелой волной ударил в стену пещеры, нервно всколыхнул пламя костра. Они помолчали, прислушались. Нет, гула бомбардировщиков не слышно. Орудийных выстрелов – тоже. Возможно, где-то на дороге подорвалась на мине машина с боеприпасами – другого объяснения они не нашли.
– Это уже сама земля… сама по себе взрывается, – нарушил молчание Отшельник. – Настолько напичкана минами, пулями да снарядами, что не выдерживает, взрывается.
И снова долгое тягостное молчание.
– Когда двадцать минут истекло, Штубер сам назначил палача, – промолвил Беркут. – Думаю, он предвидел такой исход. Это была своеобразная пытка, изобретенная специально для тебя.
– Для меня, для кого же еще?!.. Потом я понял это. Но почему? Для чего ему это понадобилось? Что ему до меня?
– Когда-нибудь постараюсь объяснить. Штубер – это особый разговор. Что произошло дальше?
– А что дальше? "Простите, – говорю, – братцы, что выпал мне такой крест… Не по своей воле. Сами видите…" Думал: плюнут в лицо, проклянут. Нет, наоборот. Все тот же мудрый Артюхов спас меня: "Так оно даже лучше. От рук своего – оно как-то легче. А тебе свою смерть придется принять от рук фашиста". Вот так, несколькими словами, они помогли мне оправдаться перед людьми, которые при этой казни присутствовали, а главное, перед самим собой. Тем более что я верил – так оно и будет: вслед за ними вздернут и меня самого. Но Штубер снова смилостивился. Поблагодарил за "хорошую работу" и велел премировать миской похлебки. Сверх нормы. Он-то и был истинным палачом – так я понимаю. Он, а не я и все те, кто казнил по его приказу.
– Сладкая досталась вам похлебка в тот вечер. Можно себе представить!
– До сих пор в горле булькает. Тогда я решил, что больше не соглашусь. Если что – первым взойду на помост. Однако Штубер будто и это предвидел. Больше загонять людей на виселицу мне не предлагали. Становись под петлю и жди, когда придет твоя очередь. Я ждал ее две недели. И она пришла. Приехал Штубер. Осмотрел виселицу. Велел взять инструмент и кое-где подправить: мол, расшаталась. Я подправил. Тогда эсэсовец сказал, что срок оказанного мне милосердия истек, он, мол, и так сделал для меня больше, чем способен был сделать сам Господь Бог. Теперь вот пришла и моя пора. Я тоже понял, что пришла. Когда посчитал пленных, которых привели на казнь. Их было одиннадцать. Всегда немцы подбирали так, чтобы число обреченных делилось надвое, петли не должны пустовать. А тут вдруг непарное число. На немцев это не похоже.
– Точно подмечено, – признал Беркут, подталкивая сапогом вывалившуюся из костра головешку. – Германцев нужно знать.
– Меня возвели на помост в первой тройке. Но двоих повесили, а меня оставили. С петлей на шее. Уже повесили последнего, а я все стою. Ни живой, ни мертвый. И с каждой новой парой все больше хотелось жить, а смерть казалась все страшнее. Но этот сукин сын, эсэсовец, именно на такие мои страдания и рассчитывал. Когда вытащили из петли последнего, подошел ко мне и сочувственно так:
– Хороший ты мастер. Лучшего висельничных дел мастера нам не найти. Но порядок есть порядок. Или, может, хочешь, чтобы мы отсрочили еще на несколько дней? Если, конечно, у тебя для этого есть какая-то причина. Должен же я как-то объяснить лагерному начальству свое решение.
– Нет у меня причины, говорю, кроме одной: жить хочется.
– На войне желание жить в расчет не принимается, – улыбнулся он такой улыбкой, будто сама смерть меня приласкала. – Поэтому пойди, помолись распятию. Это единственное, что я могу… О, кажется, ты утверждал, что его сотворил твой дед?
– От кого Штубер мог узнать об этом? – прервал Беркут рассказ Отшельника.
– От меня, идиота, от кого же еще?! Как-то он похвалил работу мастера. Спросил его имя. Известно ли оно. Я и похвастался. Так вот, когда он сказал, чтобы я помолился… Тут меня вдруг осенило. "Как же ему молиться-то, – спрашиваю, а сам от страха и жалости к себе еле слова выговариваю, – если он у вас безголовый? Кто ж на такое посрамление Божье молится? Дайте несколько дней, вытешу ему терновый венец, тогда уж…" А при этом думаю: "Только бы позволил! Уж я постарался бы! Хоть память по мне осталась бы в этом селе".
– Но ведь ты же не скульптор? – засомневался эсэсовец. Однако вижу: колеблется. То на "распятие" пялится, то на меня. Чувствую, захотелось испытать меня еще и таким способом. – Ты прав: негоже, чтобы на христианской земле Христос оставался безголовым. В конце концов, его ведь распинали без всяких отсрочек, правда, солдат? Так что он свое отмучился.
– Святая правда, – подтверждаю, – отмучился. Только что в лагере военнопленных не побывал.
– Но и в Сибири, в коммунистических конц-лагерях – тоже, – улыбается своей иезуитской улыбкой Штубер. – Почему-то ты о них молчишь. – Подозвал полицая, приказал записать, какие мне нужны инструменты, и завтра же доставить все необходимое. И еще условие такое было: если работа будет плохая или не уложусь в срок – меня распнут на этом же распятии.
– Я знал об этом условии. Унтер-офицер сказал. Одного понять не могу, как ты вырвался из сатанинской петли Штубера. Еще раз помиловал, теперь уже за голову Христову? Обменял тебя на нее, что ли? После того визита видеть распятие мне больше не довелось.
– А я видел. Уже потом, через несколько дней после своего побега. Стоит. И голову к кресту прибили. А "милосердие Божье" сам себе добыл. В последний день. Тогда меня охраняли двое немцев. Я уже завершал работу, осталось приладить голову к надлежащему месту – и мы с Христом готовы к новым мукам. Ну, унтер-офицер побежал в лагерь. То ли докладывать по телефону Штуберу, что Христос уже в венце, то ли выяснить, как быть со мной: вести в лагерь или сразу же вешать? А я приладил к распятию тумбу, на которой когда-то стоял с петлей на шее, и начал расчищать от осколков-щепок место для головы. Часовых это заинтересовало: взяли голову Христа, передают из рук в руки, рассматривают, галдят. И происходит все это рядом со мной. Тут сатана и дернул за топор.
– А может, дело не в сатане, а в солдатской ярости?
– В ярости. Точно. Тому конвоиру, что без головы Христовой стоял, я его собственную голову по шею рассек, а другой, вместо того чтобы отбросить голову Христа и за автомат схватиться, от ужаса и сам на распятие стал похож. Смотрим друг на друга. У него в руках голова Христова трясется, у меня – топор.
– Похоже на бой гладиаторов, – проворчал Беркут.
– Как мне хватило силы воли опомниться, – до сих пор не пойму. Прыгнул я прямо на него, а он свою голову головой Христа прикрыл. Да что говорить, мальчишка. Лет двадцать, не больше. Он и смерти-то настоящей не видел.
– Это многое значит: познать цену смерти на войне, – согласился капитан, видя, что Отшельник неожиданно умолк. – Чем же закончилось это ваше "восхождение на Голгофу"?
Отшельник отцепил от ремня флягу, круто взболтнул ее, сделал несколько глотков и протянул Беркуту.
Из горлышка в нос капитана ударил едкий запах дурно сваренного самогона, однако отказаться от двух глотков из вежливости Беркут уже не мог.
– Парень тот, фриц, необстрелянным оказался. Да только не до сочувствия мне тогда было. Какое, к черту, сочувствие, если вся земля вокруг в крови, и сам ты – смертник? Я топором ему прямо под сердце врубился, чтобы, значит, Христа не трогать. Автомат с него сорвал – и к кладбищу. Часовой, что на вышке лагерной мурыжился, видно, проморгал все это. По правде сказать, никакого крика и не было. Тот, второй, лишь ойкнул слегка. Так что минут десять они мне все-таки подарили.
– На войне это случается, – задумчиво произнес Беркут, пребывая при этом в каких-то своих мирах.
– Мчусь по кладбищу, в одной руке – автомат, в другой – окровавленный топор… Видеть бы тогда самого себя со стороны! Бабка, которая там могилку подправляла, наверно, так и решила потом, что видела сатану. Если, конечно, ожила, отошла от обморока. Пробежал кладбище – и через забор. А там дорога. И как раз возле меня из-за угла кладбищенского забора обозник-румын на подводе выкатывается. Я к нему, но топором не достал, он каким-то чудом чуть раньше на дорогу вывалился, а ружье на подводе осталось. Вот этой подводой Христос меня, видно, и отблагодарил за свой терновый венец.
– Новозаветный сюжет, – только сейчас передал Отшельнику флягу Беркут.
– Как я гнал лошадей через село и почему подвода не разлетелась в щепки – это только он, Господь, помнит и знает. Затем еще и по лесу гарцевал, по такой дороге, что подвода действительно начала рассыпаться. Гнал, пока на склоне какого-то лесного оврага кони не попадали. Хотя никто за мной вроде бы и не гнался. Это я уже от страха своего убегал, от смерти, от судьбы…