Если бы не эти происшествия, эти случайности, которые обрушиваются порой на нас, как смерч, как ураган! Вы не успели оглянуться, а вас уже захватило, понесло. Только что было солнце, радость, душевная наполненность и покой, мгновение - и вы на краю бездны, она разверзла свою бездонную глухую пасть, знобкую тьму свою. Все как в страшном немом сне, будто с тобой и не с тобой…
Алеша и Шурко - племянник бригадира Афанасия - купали колхозных лошадей. Алеша на Гнедом, Шурко на Вороном, в "нагрузку" конюхи навязали еще по три лошади - во всю ширь улицы, не разминешься. Только со двора, подальше от глаз старших, - и вскачь. Ближе к реке переводили на шаг, давали коням остыть, в воде скребли, чистили, отмывали до гладкого блеска.
С востока нагнало лохматую сизую тучу, потянуло холодом, налетевший ветер рванул верхушки верб, закружил, поднял пыль на дороге. Хлопчики не сговариваясь решили опередить подступавший дождь с ветром.
От реки понеслись наперегонки. Алеша вскоре обошел Шурка. Лошади вразнобой били копытами по твердой земле, ветер отдувал рубашку, холодил спину. Алеша надвинул картуз почти на самые глаза, чтобы не сорвало ветром.
Подгонял, стегал крайнюю кобылу - толстую серую добродушную Бочку, - она всегда была словно жеребой и явно не годилась для скачек. Зато Гнедой прямо стлался по земле, другие лошади отставали. Алеша подстегивал их, они шли все резвее. Повернул через Байрак - так издавна называли этот "угол", эту часть села - и сразу же перестал слышать настигающий топот, оглянулся. Шурка с его лошадьми не видно, понял - тот погнал низом, чтобы обскакать по другой дороге, более дальней, но и пошире она была, посвободнее.
Ветер со свистом летел навстречу. Сквозь поднятую пыль Алеша вдруг увидел возле хаты Тюльмана прямо на дороге маленькую девочку. В короткой, до пупка, рубашечке, она сидела посреди дороги, посыпала голову свою пылью и довольно смеялась. Заигралась сама с собой, не видела и не слышала мчавшихся на нее лошадей.
- Убе-ри-те девочку… Девочку! - страшно закричал Алеша, изо всех сил пытаясь удержать скачущих лошадей.
Его услышала женщина. Тут же у дороги, стоя на лестнице, она срывала вишни в подвернутый фартук. Алеша успел увидеть ее сведенное ужасом лицо, немо раскрывшийся рот…
Он рвал на себя поводья, раздирал удилами рот Гнедому и понимал, что разгоряченную скачкой четверку лошадей ему не удержать, не остановить. Обеими руками вцепившись в повод, он пытался хотя бы повернуть от дороги скакавших лошадей.
Последнее, что он успел заметить: белое платьице, мелькнувшее между ног крайней кобылы - серой Бочки. И топот проскакавших коней…
С глухой обреченностью он подумал: если бы не оглядывался, не искал глазами Шурка, успел бы отвернуть лошадей, чуть-чуть, самую малость не дотянул… И немая, рвущаяся до крика боль: ну зачем, почему, по какой злой воле он повернул на эту дорогу, почему не поскакал вдоль реки, по той свободной дороге, на ней почти никогда не бывало людей. Повернул сюда, мгновение - и конец всему…
Он не помнил, как сдал коней, что и как рассказал Шурку. Шурко позвал к себе во двор: прятаться.
Алеше недолго пришлось скрываться у друга-приятеля. Тот, видно, рассказал матери. Она выскочила из хаты, поискала глазами Алешу, таился тот под кустами сирени, крикнула: "Иди домой!" Глаза словно пленкой схватило, холодные глаза, уже осудила или боялась, как бы и ее сына не обвинили в соучастии.
Алеша поднялся и ушел со двора, в котором пытался найти защиту. Его изгоняли. И это было справедливо. Он стал убийцей…
Он медленно брел огородами, ноги путались, дрожали. Посидел в саду под развесистой грушей, слышал, как по дороге бежал Тюльман. Боже, как он матерился, как кричал…
- Убью! Убью!
Как могильный голос лопаты, засыпавшей гроб.
Ничего не оставалось делать. Алеша пошел к хате. Ветер куда-то умчался вдогонку за тучами, стало тихо, тепло Солнце мирно клонилось к вечеру. Мама сидела на завалинке, раскрытая книга лежала на коленях. То ли читала, то ли думала о своем.
Взглянула на Алешу, быстро поднялась, спросила:
- Что случилось?
Алеша молчал, жизнь казалась конченой. О чем говорить? Спасения все равно не было.
Мама - к нему, положила руки на плечи, заглянула в глаза. Алеша мерным, ровным голосом сказал:
- …Убил девочку… Переехал лошадьми…
У мамы умерли глаза. Она вся напряглась. Дохнула со всхлипом:
- Не может быть…
И через минуту - с проснувшейся надеждой, со стоном:
- Ты не ошибся?.. Ты же не нарочно… Случайно…
Мимо двора, резко заворачивая, с разбитым дребезжанием пронеслась бричка. Тюльман стоя хлестал лошадей. На сиденье сзади подпрыгивал кто-то в белом халате. Не разобрать - женщина или мужчина. Врач. Значит, Тюльман успел сгонять в "центр", в больницу. У их двора, слепо грозя, Тюльман прокричал с брички:
- Як що не вылечат, убью хлопця! Утоплю! Хату спалю!
Мама вскинулась, защитно прижала Алешу. Вдруг решилась, ужасающе беспечным голосом сказала:
- Пойду… Посмотрю. Что там… Как…
Алеша сидел возле хаты. Перед его глазами кузнечик карабкался вверх по высокому стебельку травы. Видел кузнечика, видел черного муравья, спешившего с крохотным белым катышком, и не понимал, как он может еще что-то видеть. Дышать.
Мама шла, нет, она бежала от дороги через двор. Живое, ясное лицо ее в слезах, она кричала:
- Жива твоя девочка, жива! Щеку чиркнуло копытом. Врач наложил стежок, сказал, все заживет до свадьбы и следа не останется…
Алеша даже заплакать не мог. Остановилось дыхание, и все. Могильную плиту не так-то просто было сдвинуть. Из тьмы вновь поверить в свет.
Долго, особенно в то первое лето после происшествия, жил под страхом. Как бы ненароком не повстречаться с Тюльманом. Друзья-приятели на речку, а он дома один. Тренькает на балалайке: "Выйду ль я на реченьку, выйду ль я на быструю…" Речка - запретное место. Тюльман живет у реки. С какой стороны ни пойти - все мимо хаты или огорода. Сколько раз поворачивал Алеша домой, как только увидит среди верб или на капустных грядках куцую фигуру в темном картузе. А если и купаться доводилось, то без радости: нырнешь - и, как дикая утка нырок, сразу из воды и по сторонам, не показался ли где Тюльман.
Трудная это жизнь, если все время надо быть настороже, если постоянно опасаешься кого-нибудь или чего-нибудь.
На другое лето неожиданно наткнулся на Тюльмана. В упор. Один на один. В глухом углу. Возле криницы под вербами. Дядько срезал его коротким взглядом, покривил концом рта. Но ничего не сказал, прошел мимо. Только после этого задохнувшийся Алеша увидел высокое небо. Тяжелая плита, которую столько времени словно бы держал на вытянутых руках над своею головой, как бы сама собой отошла, сдвинулась. И над ним было одно вольное небо.
…Девочку встретил через много лет. Длинноногенькая, прыгала через скакалку. Откинула косички, взглянула на него, незнакомого студента, который шел купаться, и вновь озабоченно повернулась к подружкам.
А шрамик на щеке остался. Маленькая белая подковка.
И Алексей Яловой с благодарной теплотой вспомнил серую толстую кобылу, добрую Бочку, которая не опустила копыто на голову, бережно перенесла ногу через живое, лишь самым краем задела щеку. Вот почему тогда она будто споткнулась, дернула, задерживая остальных лошадей…
…Татуся увезли на рассвете; Алеша и не услышал - так крепко спал. Проснулся - на столе коптит забытая лампа, чадно пованивает керосином, стулья почему-то сдвинуты. Этажерка оголена, книги валяются на полу… В выстуженной комнате знобкий холод.
Он еще ничего не знал, даже не догадывался о том, что произошло, - стоял босой, сонный, в одной ночной рубашке посреди низенькой комнаты, озирался по сторонам.
За окнами - сизоватый утренний сумрак. В комнате так, будто ее сроду не топили. Его зябко передернуло, предчувствие беды сжало сердце, он вдруг как бы со стороны увидел нарушенный уют и порядок, себя - одного в отчужденно незнакомой комнате… Ему показалось - в доме никого, он один, как тот сирота мальчишка-поводырь, которого он давно, несколько лет назад, видел на ярмарке возле слепца-лирника: в холщовой рубашке с матерчатыми грязными завязками.
Алеша через сени - на кухню, так называлась вторая половина хаты, потому что в ней стояла большая печь и плита, земляной пол для тепла устилали соломой, а в залике, в котором спал Алеша с родителями, пол подкрашивали желтой глиной с разведенным яйцом, - для блеска, стелили рядно и дорожки.
На кухне за столом в расстегнутом пальто, с распущенными концами теплого платка сидела почему-то тетя Катя - никогда так рано у них не бывала - и, подперев полные щеки ладонями, роняла крупные слезы. Бабушка на печи, голова в коленях, трясло ее всю, тянула безнадежно, мучительно-тоскливое:
- И-и-и-и-и…
- Та перестаньте, мамо… - говорила тетя Катя, не поворачивая головы.
Увидела Алешу, куда и слезы делись, глаза блеснули злобно, брякнула с непонятным торжеством:
- Погубив батька!.. Все потакали ему, печатки всякие покупали, воно и повернулось…
- Схаменись! Що ты городишь… - бабушка попыталась защитить Алешу. Но, видно, не до того ей было. Замолчала.
Алеша смотрел то на тетю Катю, то на бабушку, еще ничего не понимал и уже знал, что случилось несчастье. Страх, ужас были в том, что и его при этом в чем-то обвиняли. Он оказывался виноватым в том, что кто-то за что-то "забрал" татуся… Выходило, Алеша сам себя осиротил.
С этим чувством беды, катастрофы, своей непонятной вины он шел в школу. Поднимал воротник пальто, - хотя и на весну повернуло, но ветры из степи шли пронзительно-лютые. Ему казалось, земля под ногами колеблется, и надо было делать заметные усилия, чтобы идти ровно, не качаясь.
Сколько раз потом в жизни доведется ему узнать это: когда земная твердь уходит из-под ног, становится зыбкой, непрочной. С тех детских лет он узнавал, как оборачивается беда: мигающим чадным огоньком лампы, выстуженным теплом, узкой нетвердой дорогой. Холодом одиночества. Пронзительной болью утраты. Отчуждением.
Как всегда, Алеша пришел в школу рано. Задолго до начала занятий. Красноватое дымящееся солнце вставало из-за высокой казацкой могилы, поднималось над хатами, над левадами. Потянулись вверх столбы дыма - хозяйки растапливали печи. Сторожиха еще и не думала открывать школу, Алеша примостился в затишке у стога соломы.
На крыльцо своей квартиры при школе выбрался Тимофей Петрович - Алешин учитель и друг татуся: пальто внакидку, в руках большая сетка для соломы, - видно, собирались топить.
Потянулся и вдруг сразу же выпрямился: гадал, кто там одиноко жмется к стогу с плетеной кошелочкой в руке, - была она вместо ранца, вместо портфеля, - узнал хлопца, нерешительно потоптался и повернул назад. Высокая дверь хлопнула, закрылась. Подходили дети с полотняными сумками, с кошелками, шумели, толкались. Сторожиха открыла школу. А из высокой двери так никто и не вышел до самого звонка.
Знал, видно, про все Тимофей Петрович. Мама забежала, рассказала про беду - она работала в семилетке, далеко, в самом центре была ее школа. На уроках Тимофей Петрович старательно обходил взглядом Алешу, к доске не вызывал, ни о чем не расспрашивал. Фамилию ни разу не помянул. И дети, прослышав, что батька "забрали", обходили Алешу, как больного. Словно магический круг очертился, и он один в нем со своей бедой, со своим сиротским горем.
В беде всегда надеешься на другое: на сочувствие, сострадание. Алеша, когда шел в школу, смутно, неосознанно рассчитывал на поддержку. Ему казалось, увидит Тимофея Петровича, его жену Веру Федоровну - тоже учительницу, - и они облегчат. Он и в школу пошел пораньше, к ним, друзьям дома…
Сколько раз сидели они за одним столом в праздничном залике: свисает яркая лампа, хрустит накрахмаленная скатерть, ленивым клубком свернулась колбаса, равнодушно отсвечивает порезанное сало, влажно блестят соленые помидоры, огурцы с укропным листом. Стучат ножи и вилки. Переговариваются, шутят, смеются. Добрые старые друзья… А потом и пыхтящий самовар серебряного блеска с вдавленными медалями водрузят на стол, на решетку.
Алеша с бабушкой на кухне - за стол к взрослым его не допускали. Бабушка - вся внимание, нарочно приоткрытой оставила дверь, прислушивается через сени, как идет в залике пир-гостевание. Ее душа не выносила пустого расточительства. Что за гости? По какому случаю? Собрались просто посидеть? Так и сидите себе. Балачки ведите. А то на стол накрывают, закуски мечут, самовар ставят. Сахару вон сколько накололи!..
- Третий кусок бере! - со стоном определяет бабушка. Это она про Веру Федоровну. - И рже, як кобыла… А ця дурна, хозяйка еще называется (это уже о маме), гостюе: берить та берить… Сколько же можно в утробу влить! Зараз пиду, я ей скажу… Що вона не знае, почем сахар теперь! - Бабушка срывается с места, Алеша хватает ее за край юбки, удерживает, уговаривает. Маленький, маленький, а понимает, нельзя так. Стыдно - гости в доме. Хотя втайне сочувствует бережливой своей бабушке.
…Но как запоют татусь с Тимофеем Петровичем - про все забудешь! Бабушка подопрет рукой щеку, пригорюнится на пороге кухни.
Колы розлучаются двое, писень не спивають воны…
У татуся рвущийся в высоту тенор, у Тимофея Петровича - сумрачный глухой бас - будто строчится серебряным по темному мохнатому бархату… И тоскливо. И радостно.
Про все забудешь. Все простишь.
А потом шевченковские "Думы"… Голос татуся молил, заклинал, словно самую судьбу вызывал: "В Украину идить, диты, в нашу Украину…" И тут мрачно, отрешенно, словно погребальный звон, подхватывал Тимофей Петрович: "…по пидтынню сиротамы, а я тут загину…"
У бабушки - сама любила попеть в молодости - слезы на глазах.
Хорошо пели.
Пришла беда, и словно не было тех песен, того дружеского застолья…
Видно, и за себя самого опасался Тимофей Петрович. До войны был он, как и татусь, учителем. На фронте произвели его в офицеры. После революции будто оказался он у белых.
Потом в Красной Армии воевал. Стрелковым батальоном командовал. Перекоп штурмовал. И после гражданской войны в армии долго оставался. В школе года два как начал работать. В запасе числился. На учебные сборы по всей форме отправлялся. У него гимнастерка с командирскими нашивками еще новенькая была, и синие галифе, и хромовые сапоги, и длинная, до пят, шинель, и широкий ремень с портупеей, и даже маленькие, с серебристым звоном шпоры.
Но слух был: не забывали ему офицерство и прежнюю службу у белых. Может, поэтому и не решился он к Алеше подойти, спросить…
- Что тебе тетя Катя наплела? - спросила вечером мама. Осунулась, потемнела, на голове никаких кудерьков - обычно на ночь всегда крутила себе бумажками ("баришня, та й годи", - посмеивался татусь). - Татуся по ошибке… Ты ни при чем. Скоро все выяснится…
Говорила - гвозди вколачивала! С одного раза. Алеша приободрился.
Оказалось, татуся обвинили в том, будто он сочинял и распространял враждебные листовки. На одной будто рукой татуся было выведено: "Выписывайтесь из колхозов! Бей коммунистов!"
Алеше купили набор резиновых букв, любые слова можно составить и отпечатать. На всех книгах своих Алеша отпечатал: "Из книг А. Ялового". Вторая листовка будто и была такими буквами напечатана.
Когда татусю все это предъявили, он сказал: "Вы что, меня за дурака принимаете? На большее фантазии не хватило? Это глупая провокация!.."
Мама считала: всему виной "длинный" язык. На собраниях выступает, нет того чтобы солидно, серьезно, все шуточки - дядьки за животы хватаются. Выступал с докладом один начальник, татусь и тут не удержался, вставил веселое словцо, начальник даже поперхнулся, глотнул воды, сурово предостерег насчет шуток в политически серьезной обстановке, татусь и по этому поводу позволил себе что-то произнести. Вот и припомнилось ему, полагала мама.
Татусь во всем обвинял грозного начальника:
- Что я его, не знаю? Батько его хуторянин, сам он в банде был, потом всех выдал, прощение купил, в партию пролез, а бандитом остался.
Исхитрился татусь передать письмо домой. Просил маму разыскать в городе старого большевика Миколу Бондаря, который, по слухам, вышел в большие люди, работал в обкоме партии. В давние времена, после революции 1905 года, оказались они в одной камере: молодой сельский учитель, которого обвиняли в том, что он "подбивал" крестьян на бунт, и рабочий-металлист. Татусь никогда не прибегал к высокому покровительству, хотя в тюрьме тогда вместе с ним сидели и некоторые из тех, чьи портреты висели теперь в сельраде. Но тут пришлось. Вспомнил он и о Бондаре.
Сколько лет прошло, а Алеше все не забывался тот Бондарь, которого он и в глаза ни разу не видел.
Позвонила мама Бондарю на работу из пропускной, сказал, чтобы домой пришла, назвал адрес.
С работы возвратился поздно, уже фонари на улицах горели. Квартира хорошая, из трех комнат. В просторной комнате обеденный стол и диван, шкаф для посуды. Больше ничего. Мама на том диване и ночевала.
По маминому рассказу выходило: не то что скромно, а прямо бедно жил Бондарь. Лицо худое, желтоватое, то ли от усталости, то ли от недоедания. Обедал и ужинал сразу: постный борщ и пшенная каша без масла. Две девочки-школьницы.
Жена с работы позже мужа пришла. Под глазами круги. Мама заикнулась, может, сала или колбасы передать, кабана кололи в тот год. Бондарь нахмурился, сказал: "Вы что же, взятку предлагаете?" Увидел мамино лицо, улыбнулся: "Всем сейчас трудно. Нам хватает…"
Надел, очки с металлическими дужками, прочитал письмо татуся. Сказал - помнит, как же, хорошо помнит, красивый хлопец был, веселый, голосистый…
Ночью звонил то одному, то другому. Рано утром сказал: "Вашего мужа скоро освободят. Обвинения против него не подтверждаются".
Мама еще несколько дней прожила в городе. Вернулась домой, а посреди кухни в шаплыке - бочонок такой круглый для купания - татусь, над ним пар от горячей воды, драит сам себе спину мочалкой. Алешка вокруг на одной ноге прыгает. Опередил маму татусь…
Бондарь, кроме всего прочего, как сообщил следователь татусю, написал, что он готов поручиться за Ялового, знает его с 1905 года и доверяет ему. Достаточно оказалось такого поручительства старого большевика.