Судьба Алексея Ялового - Лев Якименко 5 стр.


Придумывал, как и чем… То лук прилаживал, на конце стрелы жестяной наконечник - на излете не было в ней силы; вместе с Саньком, братом Мишки, опробовал самопал, головками спичек забивали трубку, вверху дырочка для запала - всего на несколько шагов бил самопал.

Как всегда, гениальные догадки приходят неожиданно. Опрыскивали сад, под грушей забыли ручной насос. Тяжеловато, но двумя руками удерживал. Так как разведенного купороса не оказалось, Алеша разыскал под кустом бузины в трехлитровой бутыли другую жидкость. Татусь чуть ли не первым в селе натянул антенну между сараем и хатой, купил чудо - детекторный приемник, - в наушниках зазвучали далекие голоса; музыка такая - с небесных сфер. Недавно татусь приобрел двухламповый приемник, к нему - батареи, их надо было самим заряжать, - так оказалась в их дворе бутыль с какой-то кислотой. Алеша не раздумывая сунул в баллон насос, набрал и - к дороге, как с заряженным ружьем.

Как только гарба поравнялась с двором, - Семен беспечно посвистывал наверху на снопах, - Алеша, упирая насос в сруб, направил струю на своего врага.

Силенок не хватало, но все же какие-то брызги настигли Семена наверху гарбы. Семен взвизгнул, как укушенный. Слетел с гарбы - и не к Алеше, а по улице, рвет рубаху на себе, кричит: "Ой, матинко! Ой, пече".

Оказалось, та жидкость была особая, серная кислота, мало разбавленная. Она прожгла рубаху, прихватила кожу.

И когда он увидел, как бежал Семен, срывая с себя тлеющую рубаху, его сковал ужас. Все обомлело, слова не мог вымолвить, с места двинуться. Преступником сознавал себя. Убийцей… В тюрьму, за решетку, только туда ему дорога.

Неизвестно, что хуже, страдать самому или доставить боль другим… Это была первая и последняя месть в его жизни.

Но странное дело, заметил Алеша, после этого происшествия Семен Старушенко начал бояться его. Может, и не боялся, но опасался явно. Лишний раз мимо двора не пройдет.

Как-то увидел: стоит Алеша с Димкой у дороги возле кухни, прыг в ров, только спина замелькала среди лопухов. На гулянках Алешу обходил, будто не видел, и все время был начеку, не забывал, что "скаженный" хлопчик где-то недалеко.

Выходит, в жизни не всегда главное сила. Тоненькое, неосознанное чувство победы над силой и наглостью чуть звенело где-то в глубине. Но полной радости не давало. Угрюменькая настороженная грустинка вплеталась в победную ноту возвращенного достоинства и гордости…

Алеша не мог тогда ни понять, ни объяснить всего, что происходило с ним. Но впоследствии, вспоминая давние обиды и переживания свои, спрашивал: из веку так ведется - "око за око, зуб за зуб…"? И люди между собой не могут по-иному?..

ПАРЕНИЯ

Бабушка не любила нищих, убогих, калек, слепцов. Издалека бывало слышно сквозь переливчатый лай собак тоненькое, настырное, жалобное: "Пода-а-айте Хри-и-ста ра-а-ди…"

- Ходят, робыть не хотят, пранци б вас зъилы, - ворчала она.

Но, покорная прадедовскому закону, отрезала добрый шмат паляныци, а то и кусок сала, сурово говорила Алеше:

- Подай!..

И он "подавал". На всю жизнь потом это осталось: не отказывать в милостыне тем, кто просил.

Но в детстве он видел и знал другую нищету: гордую нищету странников-кобзарей. Их он увидел и услышал впервые на ярмарке.

Ярмарки уже были на историческом излете, в закатной поре своей. Они пришлись на самую раннюю пору узнавания и понимания, когда мир начинал осознаваться в его безбрежности, во вспыхивающих красочных переливах, в движении, в гуле времен.

Ты знал только свою хату, осокорь на углу, двор, свою почти всегда пустынную улицу… И вот ты на ярмарке. Она безбрежна, как море; вся огромная базарная площадь от аптеки до коновязей набита палатками, людьми, подводами; гомон, пестрота, крики, безостановочное движение…

Сколько же людей, оказывается, живет на свете! На ярмарку собирались не только со всех концов твоего села, приезжали из Привольного, Пищаливки, Хуторов. Из самого "района" приезжали - села, в котором размещались все власти: райисполком, милиция…

Гуляючи не пройдешь, надо было проталкиваться вслед за татусем, обходить подводы. Протискиваться между палатками и лотками с намистом, лентами, гребешками; и вдруг прямо перед тобой на низеньких столиках - видно, специально для приманки детей - оказывались цветные леденцы - горы! Длинные конфеты в пестрых резных обертках, приманчиво пахнущая подсолнечным маслом халва. А прозрачные петушки на палочках! Они призывно кукарекали, горели на солнце, словно схваченные пожаром. Где еще можно увидеть такие богатства! И все же, сглотнув слюну, эти соблазны можно было миновать.

Но был соблазн, возле которого ноги сами собой тормозили. Не идут, и все. Замрут возле зеленой тележки, возле продавца в белом фартуке… Обмакнет он формочку в ведро с водой, махнет полотенцем, желтый кружочек вафли вниз, ложкой - белое, розоватое, придавит кружочком сверху - и получай свое мороженое. Формочки были разных видов: маленькая, средняя и большая. Задача была в том, чтобы заполучить хотя бы среднюю. Татусь сразу: маленькая - для маленьких, средняя для школьников, большая только для взрослых. Такой, мол, закон у продавца. А сколько в той маленькой! Лизнешь раз-другой, зацепишь языком побольше - и готово: все… Ноги вновь поворачивают к зеленой тележке, упираются, тянут за собой татуся.

Но на ярмарке бывало и настоящее чудо, перед которым и леденцы, и длинные конфеты в пестрых обертках, и петушки на палочках, и бублики, присыпанные маком, даже мороженое - все отступало, все меркло. Тут же на базарной площади, но подальше, в стороне от бесконечных пестрых рядов и палаток с товарами, возводили карусель.

О эти сказочные, плывущие в голубой высоте белые и вороные кони с жесткими гривами, с седелками и всамделишными стременами, эти расписные сидушки с резными поручнями - чубатые парубки при всем народе обнимали на них закружившихся, взвизгивающих от восторга и страха дивчат в цветных платках и ярких намистах. Эта музыка кружения, полета! Мчишься между небом и землей, мелькают лица, деревья…

С тех детских лет вынес Алеша убеждение: человек летал. Сам по себе, как случается иногда во сне. Взмахнешь руками, и ты летишь, вольно паришь, поднимаешься вверх. Снижаешься к домам и вновь незначительным усилием уходишь в небесную глубь. Плывешь над землей, над улицей, над маленькими людьми там, внизу. Ты уже у гор, приблизишься к острому выступу, ногой ощутишь грубую неподатливую твердь, толчок - и ты вновь в небе, перед тобой глубокое ущелье, внизу пенится речушка, на перекатах, на склонах светлеет, зеленеет трава-мурава…

Откуда это ущелье, горная речка? От каких предков, из каких превращений?..

Ты видишь уходящее вдаль горное ущелье, ты паришь…

Это как бесконечность. Это как вечная жизнь. Недаром люди придумали ангелов с крыльями.

…И в довольно зрелом возрасте Алексею Яловому доводилось летать во сне. И вновь к нему возвращалось удивительное чувство преодоления, свободы, бесконечности.

Откуда эта память парения?.. Она не только в глухих глубинах бессознательного, она в крови.

Почему вдруг, когда тебе за сорок, и далеко за сорок, и ты вполне "оседлый", не очень склонный к странствиям и приключениям гражданин, тебе вдруг привидится во сне, что ты вождь краснокожих, и ты видишь как бы со стороны гордо очерченный профиль, пламенеющее непокорное лицо, сухое, затянутое в удобные одежды тело, длинные ноги в белых мокасинах, развевающиеся на голове перья боевого убора и чувствуешь, сознаешь, что это ты и не ты, и все же в каждом движении, в чертах лица угадываешь себя.

Он замыслил побег. Прыжок откуда-то из тюремной высоты прямо на согнувшуюся вершину гибкого дерева, оно распрямляется и переносит тебя (его). Ты (он) хватаешься руками за другую ветку, напряжение, рывок, и ты за высокой каменной стеной, ты вне ограды с колючей проволокой, вышками и пулеметами.

И тут ты (он) вспоминаешь, что умеешь летать. Толчок - и ты в высоте. Сильный мах руками, движение ногами, такое, как в море во время плавания, и ты полетел. Но это не тот радостный беспредельный полет, какой случается в детстве. Это отяжеленный полет, полет скачками. Как бы гигантские прыжки. Под тобою улицы, перед тобою многоэтажные громады домов.

Ты снижаешься и видишь у колоннады, у приоткрытых высоких кованых дверей кого-то в черной сутане, он похож на католического патера. Он манит тебя (его), выдвигая из-за складки сутаны белую руку с черным, наганом, он, казалось, предлагает тебе оружие, он крутит барабан, щелкает. Ты чувствуешь какой-то обман, но снижаешься, грозно предостерегаешь глазами: за предательство - смерть. Ты у колонн - на солнце они отбрасывают тени, ты - у самой земли, тянешься за оружием и видишь, что этот в черном протягивал тебе деревянное оружие - детскую игрушку, он отбрасывает ее и выхватывает сизоватое, вороненое, по блеску, по отливу ты понимаешь, что это настоящее оружие; дуло ползет вверх, сейчас блеснет пламя… И вдруг ты вспоминаешь: ты же умеешь летать! Сильный толчок, взлет, и ты на какой-то балюстраде, и тот, в черной рясе, предатель, где-то внизу, он забыт. Но в бурных толчках крови - предчувствие новой опасности. Кто-то по крышам, прячась за трубами, пробирается с автоматом, мелькнуло что-то похожее на черный эсэсовский мундир с фашистской свастикой на рукаве…

И тут ты как бы отделяешься. Он, это он, беглец. Его надо спасать. С мгновенным напряжением ты прикидываешь, как и чем помочь ему, где заполучить автомат, прикрыть этого беглеца.

Возвращается память войны. В руках то знакомое напряжение, когда в твоих руках оружие, и, как в давние военные дни, ты нажимаешь на спусковой крючок, освобожденная горячая дрожь автомата, косой рассеянный дождь смерти, подвижный твой щит, глухая преграда.

И на этой вспышке боевой ярости, тревоги за чужую жизнь, которая какими-то нитями связана с твоей, на этом напряжении глухой ненависти, добра и жалости твой сон внезапно прерывается.

Кто может сказать, что то, что приснилось, менее реально, чем то, что случилось, или было, или могло быть. Кто скажет, почему, в силу каких глубинных, уходящих во тьму связей, возникают эти странные, реальные до головокружения цветные сны…

В наших снах глухие загадочные отзвуки веков, дальних судеб, непознанных скрещений?..

Тогда же во время ярмарки, после карусельного кружения и полета, спустившись на землю, Алеша увидел и услышал слепца-лирника.

Увидел потом, сначала услышал. Выбирался с сестрой Надей из карусельной толчеи, и сквозь праздничное позванивание, взвизги бубна и гармоники, незатихающий гомон людского моря донеслись какие-то слова. Кто-то невидимый выкрикивал их, жаловался, грозил. Слова шли снизу, словно бы из-под земли, под слабый рокот струн.

Алеша потянул Надю за собой и - сквозь плотную толпу молчаливых, хмуро-серьезных мужиков - куда и делось их хмельное ярмарочное оживление.

А высокий вздрагивающий старческий голос с какой-то непонятной силой выкрикивал: "Ой, визволи, боже, нас, всіх бідных невольників з тяжкої неволі з віри бусурманської…"

Вроде песни. И не похоже. Рассказывал под струнный перебор о давнем грозном и богатом бедами времени. Доносился плач из темниц, отчаявшиеся люди взывали к господу, просили вызволить их, вернуть "на ясні зорі на тихі води, у край веселий, у мир хрещений!"

В густой мужской толпе то тут, то там нарядные вкрапления притихших женщин, - то одна, то другая доставала платочек, горько кивала головой.

За мужскими пиджаками, старинными свитками, воняющими дегтем сапогами, широкими женскими юбками невидимый голос уже рассказывал про казака Голоту, побившего хвастливых татар-захватчиков. "…В чистім полі не орел літа, то козак Голота добрим конем гуля…"

Ни на одну из песен, которые знал Алеша - их пели дивчата на улице, - это было не похоже. Из воинственных, непокорных судьбе времен шел тот голос, те слова и та музыка.

Когда Алеша наконец пробился вперед, он увидел и самого певца. Лирник расположился на пригорке, перед ним пустое пространство, будто кто провел невидимый магический полукруг. Запавшие щеки, вялая серая, похожая на кудель борода, пустые, словно выжженные, красные глазницы. Страшны были эти красные глазницы на приподнятом к небу худом лице, взгляд сам собой опускался вниз на струны. Они звенели, рокотали. Их перебирали неправдоподобно белые длинные пальцы. Ни у кого таких не было: белых, до восковой прозрачности, гибких, подвижных, чутких. Не мужицкая рука. Лирнику не приходилось задавать скотине корм, выгребать навоз, метать снопы, - у всех тех людей, среди которых жил Алеша, руки были в рубцах от мозолей, к темных трещинах… У лирника было другое назначение.

Он своим видом, своей судьбой, своими песнями-рассказами, казалось, пришел из других времен, из дикого, грозного и воинственного мира.

Он умолкал, лишь одни струны разговаривали под его руками, покачивал головой, будто припоминал что-то, вздыхал и вновь, вернув себе силу, рассказывал уже про Гонту и Зализняка, про то, как гуляли они в ляшской крови при пожарах в Чигирине, как погубил Гонта жену и своих малолетних детей, предавшихся униатам, отступивших от истинной веры - веры своего народа.

Лирник то протягивал какое-нибудь слово, придавая ему трагическую выразительность, то выкрикивал с гневом, болью, то начинал быстро-быстро говорить, и музыка, казалось, отставала, плелась жалобно сбоку.

Многого из того, о чем рассказывал лирник, не понял Алеша, многого не разобрал, не расслышал. Но странное грозно-воинственное напряжение владело им.

Какая-то колдовская и завораживающая сила была в этом высоком, со старческим дребезжанием голосе, в самих словах и событиях, в музыке, в резких перепадах ритмов и звучаний. Смертельная опасность и победное ликование, прощание с матерью, с любимой и разгульная удаль, хмельное упоение битвой, звон сабель и ржание коней, потерявших всадников.

Вот что поднимало и, как на высокой волне, держало, несло маленького Алешу. В те минуты на ярмарке, когда он слушал лирника, он попадал в завораживающую стихию мужественного самоотречения, каждодневных сражений, разгула и высокой печали. Жизнь и смерть шли рядом - они были казацкой долей…

Летели медные пятаки, серебряные гривенники в оловянную чашечку, что стояла у ног поводыря. Он сидел осторонь - мальчонка, стриженный в кружок, в холщовой рубашке с матерчатыми завязками, с равнодушно-хмурыми глазами. Они, казалось, не видели ни лирника, ни звенящих монет, ни покряхтывающей, вздыхающей, роняющей слезу толпы, а были где-то далеко-далеко… В вольной степи, а может, и в родной хате, которая помнилась материнским голосом, теплым отблеском огня из печи, запахом увядших трав. Было, ушло. Говорили, в поводыри к слепцам определяли сирот.

И не без тайной опаски подумал в те минуты Алеша о недоброй сиротской доле. Хорошо знал, помнил бабушкины слова, часто она их повторяла: "От сумы и от тюрьмы не зарекайся".

Всю жизнь не забывал.

ЗЕЛЕНЫЙ КЛИН

На накатанной до блеска зимней дороге то тут, то там желтели широкие разводья, - видно, останавливал хозяин лошадей по нужде, горбились холмики замерзшего конского помета. Попадались клочья сена; по обочинам - замысловатые желтые узоры. Тут другое: мальчишки шли из школы, баловались, вырисовывали на спор, а кое-где гуляющие псы пооставляли свои тайные отметки. Алеша тоже приостановился, задумчиво поросил, стараясь вывести на ослепительной белизне снега что-то похожее на цветок. И рысцой за отцом:

- Татусь, а Зеленый клин - это сказка или на самом деле?

Спросил серьезно, совсем взрослый мальчик, во второй класс уже ходит, хотя и восьми еще нет, скоро будет; в руке кошелочка, тяжелая такая, вон сколько учебников, тетрадей, по каждому предмету отдельно, а еще линейка, пенал, цветные карандаши в коробочке; резинка; чернильница-невыливайка в матерчатом чехольчике, похожем на кисет, веревочка вокруг запястья - чернила не прольются, а в случае чего можно обидчика стукнуть… А с отцом разговор важный. Спросил сегодня Веру Петровну, учительницу, про Зеленый клин, сказала, не знает, не слыхала, как будто село такое, Зеленый гай называется, за Мелитополем есть. А какое там село, когда это целый край, татусь рассказывал, далеко-далеко: почти месяц надо добираться, на Дальнем Востоке.

Там солнце раньше нашего всходит. Зимы вроде почти не бывает. Зверья всякого полно. Олени не те, что на севере, на которых ездят, а другие, у них рога, как ветви на деревьях, их обрезают, называются панты, и лекарство делают, ото всех болезней помогает. Тигры бродят. Их убивают, шкуры сдерут, в комнате прямо на пол постелют - мягко, тепло. Озера позарастали бамбуком, вроде нашего камыша, толщина у него как у молодого дерева. Рыбы в реках столько, что даже медведь ее ловит. Станет на берегу, лапой хвать и выбрасывает, пока кучка не вырастет, тогда он ее землей прикинет, чтобы провонялась - такую он любит. Птиц всяких невидимо. Человека не боятся, с одного выстрела по нескольку штук берут…

Выходило, если и есть где на земле рай, так только там, на Дальнем Востоке, в Зеленом клину. Но и татусь выдумщик известный. Сколько времени дурил Алеше голову. Привезет из города черного хлеба, говорит - зайчики дали. Распишет: выскочил заяц из Царицыной балки, большой такой заяц, в серой шубке с коричневым воротником, закричал тоненьким голосом: "Подождите! Остановитесь! Передайте Алеше эту буханку хлеба!", у вас, мол, такого нет, у вас только белый, паляныця, а это специальный черный зайчиков хлеб. "Алеша мальчик хороший, добрый - вот ему и подарок!" Алеша уши развесит, всему верил, теперь так просто не проведешь, потому и спросил Веру Петровну.

- Есть такой край, - утверждал татусь. Глаза в туманной дымке. - Я же тебе на карте показывал и в книге, помнишь, Арсеньева "По Уссурийскому краю".

На карте-то он показывал, ткнул пальцем, а там написано: "о. Ханка", а слов таких - "Зеленый клин" - нет. В книге тоже, читать подряд трудно, но то, что прочитал, - на сказку не похоже: и гнус, и холод, и разлившиеся реки.

- Зеленый клин в другом месте, там всегда тепло, - доказывал татусь.

С этим Зеленым клином так получалось, что вроде собирались они туда переезжать. Мама помалкивала, однажды устало сказала: "Не дури ты ребенку голову. Тут - глушь, а там - дикость". А татусь про житье привольное: пчел разведем, на охоту будем ходить, дом на поляне у тайги поставим. И чтобы река недалеко. Выберем такое место.

Бабушке ничего не говорили. Понятно, на Кубань как-то уговаривал переехать, на мамину родину, бабушка как отрезала: "Тут умру, недолго мне, поховайте, тогда хоть на край света".

Алеше другое, жалостливо так говорила: "Ты меня, внучек, не бросай, на тебя надия, до смерти догодуешь". Вот тебе и Зеленый клин. Манило, как в сказку, а бабушку как одну оставить?.. Предательство было бы. Да и маму, видно, не сдвинуть.

Назад Дальше