Алеша хорошо себе все это представлял, жизнь в Зеленом клину. И просторную хату из дерева с высоким крыльцом. И поляну всю в цветах, почему-то казалось, что это будут маки: красные и белые, с их непрочными, облетающими под ветром лепестками. И себя с ружьем, - татусь говорил, там с малых лет детей к охоте приучают, а чего приучать, что он, ружья не видел, у дяди Феди не какое-нибудь, а двустволка. Сколько раз со стены снимал, и ничего, удерживал. И курок - двумя руками поднажать, и взведешь. Бабахнуть бы хоть раз из ружья, попробовать! Где там! Патроны дядя Федя куда-то прячет, под десятью замками скрывает от своих "шибеников" Тольки и Гришки - двоюродных братьев Алеши. Не раз искали, по всем потайным углам лазили.
В этих мечтаниях и рассуждениях Алеша и не заметил, что татусь уже стоит, папиросу достает, с дядьком Миколой Бессарабом в разговор вступает.
Дорога уходила вправо, а им надо было тропкой через кладбище. Тут на развилке им и повстречался Микола Бессараб. Вроде даже специально их тут поджидал. Топтался в черном кожухе, на плече большая светлая латка, еще в гражданскую войну на него нападали: вилами пробили. Был он председателем комнезама - комбеда.
Алеше Бессараб хмуро сказал:
- Ты, хлопчику, отойди. Не для тебя разговор.
И Алеша из теплых краев, от сладких мечтаний вернулся вновь в свой привычный мир.
Он обидчиво топтался перед кладбищем. Поглядывал на занесенные снегом сиротливые холмики. Наверху под большим новым крестом желтела свежая могила. Кого же это успели похоронить? Во все стороны, ныряя в снежных наметах, поразбегались потемневшие от времени и непогоды кресты: тихо печалились то группами, то поодиночке над отлетевшими жизнями…
А чего веселого? Вот когда поминают, трава везде, солнце, людей полно, куличи, яйца крашеные кладут на могилы, дети от одной к другой так и шастают, едят все подряд - "на спомин души", а воробьев этих - со всего села, наверное, слетаются, пшено для них посыпают… Тогда еще ничего.
А так не любил Алеша кладбища. И не то что боялся, а опасался. Известно, бога нет, нечистой силы тоже, - мама, татусь в один голос об этом, - а вот с мертвыми разные истории приключаются.
Хоть бы недавно: на хуторах умерла одна женщина. Обмыли ее, одели во все смертное, на кладбище принесли. Дьяк с кадилом, певчих пригласили, батюшка отслужил - все как положено. Но только крышку на гроб, а покойница взяла да и встала. В гробу. Днем. При всем народе. Как привидение. Одна женщина - бах в обморок. Другая в крик: "Конец свита!" "С нами крестная сила!" - сыпанули во все стороны. Дьяк с великого страху в могилу съехал, с того времени голоса лишился, а голос был знаменитый - в театр приглашали, второй месяц глотает сырые яйца, не помогает. Мужички, из тех, которые помянули еще перед выносом, начали покойницу обратно в гроб заталкивать. Раз померла, лежи. Она из рук рвется, кричит, как живая. А потом по-матерному как шуганет, мужики и отступились, поверили, что живая. Встала из гроба и пошла домой: только лаяла всех подряд. Своего чоловика, что рад жену в гроб вогнать, соседей, что сбежались на похороны - им бы только погулять, знаем мы этот "спомин души", - кощунствовала она и буйствовала. Досталось и священнику: старый "ледарь" сослепу "живу людыну" чуть на тот свет не спровадил - великий грех на душу брал!
Третья хата ее, справа - как в город ехать. И по хозяйству теперь и за детьми. Будто и не побывала на том свете.
Вот и не верь, когда говорят: встают мертвецы из могил. А к бабушке разве не приходил дедушка с кладбища. В окно как застучит ночью, дождь, ветер, и его голос явственно: "Степанидо, выйди! Степанидо…" Бабушка упала на колени перед иконами, лампада горит, а она одно: "Господи, спаси и помилуй!" Что-то такое с похоронами не так сделали, не соблюли порядок, вот душа его и являлась.
- Выдумки все это, - сердилась мама. - Бабушка была взволнована, потрясена, вот ей и показалось, что ее кто-то зовет…
Может, оно и так, только и бабушка при своем уме, уверяет, истинно все было, несколько раз являлся. Врать-то ей незачем. Может, и есть бесприютные души, встают из гробов. Или с того света являются.
Днем не страшно через кладбище. Идешь, и никакого внимания. А ночью, особенно осенью, когда темнеет рано, дорожка только сереет, а кругом - тьма, ветер как пройдет по кустам, они шевелятся, будто кто возле них вздыхает, шепчет что-то. То крест как-то странно поведет себя: вдруг вроде в сторону подастся, того и гляди, встанет за ним кто в белом… То затемнеет что-то зловеще впереди, двинется.
Идет Алеша, замирает, только вперед смотрит, не знает, пришло время камни хватать или крестное знамение сотворить, как бабушка учила. От нечистой силы обороняться.
Не любил он кладбище ночью. А другой дороги не было. Тут самая прямая и близкая. Ходил. Мама убедила: "Ты - храбрый мальчик. Ты уже понимаешь: человек умер, и его нет. Одни кости остаются. Как ты думаешь, кости вставать могут?" Всякому понятно: нет.
Он и хлопцев в этом уверял: ничего не боится. А про себя знал: опасался. Но так как через кладбище один ходил, значит, действительно не боялся. Значит, храбрый.
Кладбище кладбищем, а шапку Алеша все же сдвинул, ухо приоткрыл, наставил его под ветер: о чем таком важном хотел дядько Микола Бессараб поговорить с татусем втайне.
Беспокойный, видно, шел разговор, трудный, невеселый. Микола Бессараб ни на шаг от татуся, то с одной стороны, то с другой что-то доказывает. Правда, спокойно. Без крика. Настырный дядько: говорит, будто командует.
Никак Алеша не уловит, про что разговор. Тихо говорят. Татусь пятый окурок в снег метнул. "Пушка" назывались папиросы. Были еще "Наша марка", в картонной красивой коробке, татусь их брал, когда в гости собирались.
Замолчал татусь. Бессараб к нему и так и сяк. А он молчит. Словно и языком пошевелить не может: как будто не он про Зеленый клин, про этот далекий край вот только что складно выпевал.
А может, замерз. Как-никак не лето. Алеша и то на месте уже начал сапогом о сапог постукивать, подпрыгивать. Так у него пальто какое: на вате, с воротником, - никакой мороз с ветром не страшен, а у татуся старенькое, осеннее называется, на рукавах все вытерлось, бабушка плачется: нет чтобы себе, так все ее ублажает да детям, а о себе и байдуже.
- Ничего, сынок, перебегаю, - бодренько объяснял татусь, - корову же с тобой прошлым летом ездили торговать - знаешь, сколько денег ушло, бабушка про то, видно, забыла. Перебегаю эту зиму, а там денег соберем, я себе такую шубу справлю!..
Бегать, может, и ничего, а когда вот так на одном месте… Да на ветру с морозцем. Губы вон у татуся прямо задубели, не шевельнет ими, уголки вниз сползли - пристыли, даже шапка - высокая смушковая шапка - потеряла свой бравый казацкий вид, сдвинулась набок.
Не узнает своего отца Алеша. Какой-то растерянный… Как будто тяжкую ношу взвалил на него Микола Бессараб, и он - ни с места.
И жалость, пронзительная сыновья жалость опаляет Алешку. Чего он слушает этого Бессараба. Сказал бы: "Отойди" - и домой. Алеша волчком на Бессараба - и к татусю:
- Пойдем домой… Будто не услышали.
- Не-е, Хомич, про то не кажить. Вы хоть и учитель, а хозяйство на вас… А маты… вона вас послушает. Вы ж нам давно про то говорили, объединяться, мол, гуртом и пана добре бить… Подошло время… Вам самому и надо пример показать.
Лицо у Миколы Бессараба в желваках, не поймешь, посмеивается или сердится, глаз от татуся не отводит, голос въедливый.
- Домой пора! - вновь решительно вклинивается Алеша.
И тут впервые татусь взглянул на Алешку. Как будто просыпаться начал. Узнавать. С трудом начал размораживать глаза.
- Сейчас идем, сынок, - сказал. Положил руку на плечо сына, словно тот ему опора.
- Сколько же нас наберется? - спросил у Бессараба, как о решенном.
Бессараб так и понял.
- С вами девятнадцать хозяйств. За нами потянутся. Побачите. Агитнем, нажмем. Главное - основатели есть, як это у вас по-ученому: и-ни-циа-то-ры, - выговорил по слогам. Прижмурил глаз, подмигнул Алеше. На том и разошлись.
- Коллективизация начинается, - ответил отец на вопрос сына.
- Чего? - Алеша даже остановился. Слово непонятное - впервые слышал.
- Все вместе будем хозяйничать. Это хорошее дело, сынок. Легче жить станет. - И словно сам с собой: - Не рановато ли?.. Машин мало. С тракторов бы начать.
- А трактор что такое?
- Машина такая. И пахать на ней, и молотить. Один трактор двадцать лошадей может заменить.
И вновь засомневался татусь, загоревал почти в открытую:
- Поймут ли люди? Каждый в свое вцепился, как собака в кость. Землю надо объединить, хозяйства вместе свести… Лошадей отдать…
Алешка первый не понял.
- Хлопчика отдать? - потрясенно выкрикнул он. До него только сейчас дошло, что это и их касается. С них начинаться будет.
- И Хлопчика… - потухшим голосом подтвердил татусь. - Не нам одним… Знаешь, сколько коней будет, когда все сведут. Полная конюшня.
Алешка вцепился отцу в рукав.
- Хлопчика я никому не отдам, - отрубил.
Он мог так - упрется, не сдвинешь. Бей, казни - на своем будет стоять.
Татусь промолчал.
Надолго забыл Алеша про Зеленый клин - крестьянский рай.
ХЛОПЧИК
У всех были кони, у них долго не было. Ни коня, ни коровы, даже кабана не выкармливали. Одни куры-пеструшки копошились во дворе. Неслись плохо. Бабушка обвиняла петуха: какой-то сопливенький, заморенный, синеватый гребень вечно набок; раскрылатится, как курица, мчит, летит, спасается в своем дворе от более удачливых и драчливых соседей. Нет того, чтобы самому налететь, сдачи дать. Зараза, а не петух. Это бабушка о нем.
Собака Димка еще была. Появилась она на Алешкиной памяти. И сразу шесть штук принесла. Лопоухих, мохнатеньких щенят. Алеша топить не дал, подросли - за Димкой стайкой бегали, такую карусель дети с ними устраивали, визг, крик на всю улицу.
У Алеши с Димкой дружба. Куда он - туда и она. Дымчато-серая, с белыми подпалинами. Все кости - ей, хлеб - тайком от бабушки, иной раз и пирога отведывала Димка.
Вот и все хозяйство. А какое же крестьянское хозяйство без лошади?! Коня нет, - значит, не хозяин.
По-уличному их называли Карандаши. Вроде еще бабушку деда прозвали так в давние времена. Каким-то чудом освоила грамоту. Будто просфоры пекла для церкви. Старик священник приметил любознательную молодку и, хотя для женщины по тем временам ни к чему была грамота, смилостивился, показал буквы. Уцепилась молодка в книжку, Псалтырь научилась читать, "по-печатному" могла расписаться. Детей начала учить. Такое становилось легендой. Татусь за обидное прозвище не считал. "Без карандаша грамотному как без рук. И письмо написать, и нарисовать… Карандаш - это наука, свет".
Свет светом, а во дворе у них все лебедой заросло. В сарае - пусто, в конюшне одни куры зимуют.
У титки Мокрины - их соседки - ничего нет, так она вдова. Муж давно от тифа помер. Четверо детей. Младший, Мишка, от зимней тягучей тоски - на печь загонят, и сиди целыми днями в хате с подслеповатыми замороженными окошками - сорвется и тайком от матери, босиком, в длинной рубахе, штанов не было - малый еще, подрасти, - через снежные сугробы к Алешке в гости. И хоть бы что. Ни простуды, ни кашля.
- У меня подошвы как железные. Мне снег нипочем. Я и по льду могу, - хвастал Мишка и показывал свои задубевшие, в глубоких трещинах ноги. А чего ему не закалиться - с рождения босиком. Пары обуви не сносил.
Алеша рискнул было тем же способом проведать своего друга. Сапоги отдали в починку, дня два томился один в хате, чего только не делал: и рисовал, и варенье тайком изо всех банок перепробовал, кота до смерти загонял, вместе ведро с водой опрокинули, злодейство крупное, потому что за водой надо были идти за кладбище - там колодец со сладкой водой был; мокрую солому собрал, - пол земляной, вот и стелили солому, чтобы теплее, - в угол под печь, вроде припасено на топку, чтобы подсыхала, но знал: бабушку не проведешь, на кота не свалишь, - накинул пальто и босиком из хаты. Жигануло так, что ноги сами собой подпрыгнули, понял, почему воробей на одном месте не стоит, все прыг да скок. Снег оказался в стылых зазубринах, льдисто-колючим. Только на улицу - бабушка с криком: "Ой, матинко!" - наперехват. Малиновым чаем поила, ноги в горячей воде с горчицей парила, каким-то скипидаром растирала. И все ни к чему, потому что он не думал болеть. Даже не чихнул ни разу. Мама и татусь и знать ничего не знали.
Алеша долго исследовал свои ноги. Может, и у него они, как у Мишки, ничего не боятся. Все им трын-трава.
Мишка вон чего обещал: по огню пройти; мол, выгребем жар из печи - и он на нем затанцует. Алеша опасливо заглядывал в широкое устье печи, там гудел, рвался вверх красный с синеватым отливом огонь; прикидывал, может, и самому, как прогорит, кочергой достать жар, на печную заслонку его, чтобы солома на полу не загорелась, и попробовать потанцевать на огне.
Идешь себе по красным углям, и ничего, только синий дымок под ногами схватывается, и ты идешь себе, как святой, в белых одеждах и руки вверх для благословения, как на бабушкиных иконах. Предварительно, для проверки, зажег лучину - и под пятку, терпел, пока паленым не понесло, а потом здоровенный пузырь вскочил…
Да и Мишка еще неизвестно как, если жар не после соломы из печи, а из кузницы, пусть на тех углях попробует потанцевать, железо и то как раскаляют, оно прямо пылает, светится.
Любимое было занятие торчать возле кузницы. Из широко распахнутой двери тянет прогорклым дымком, в темной глубине - шумное дыхание мехов, красноватый гудящий огонек, и вот выхваченное из горна железо в белом светящемся накале и удары молота: г-ах! г-ах! Во все стороны - яркие брызги окалины…
Сплющивается, гнется железо, меняет под ударами цвет, багровеет, переходит в сизовато-красный - и вот в бочку с водой его, закипит, взовьется пар, бряк на песок - и готово: лежит смирная темноватая коса, или серп, или подкова.
Эти рождающиеся на глазах формы, эта податливость железа - всякий раз новое чудо преображения - завораживали Алешу. Посинеет весь от холода, а от двери не отходит, заглядывает в кузницу.
Кузнец дядько Парфентий мог и цепь выковать, и засов, и удила, и бляхи для уздечки. И перевернутые плуги возле его кузницы лежали, и жатки на кривоватых колесах - ремонтировал к весне и лету.
Приметил как-то Алешу дядько Парфентий. Закопченный, белозубый, крикнул: "Эй, малько, а иди-ка сюда…" Поставил ящик, Алеша дотянулся до ручки мехов, всем телом повис, пошла ручка вниз, а дыхания настоящего нет, не разгорается уголь. Мехи как пустые: "пш-и, пш-и-и". Засмеялся дядько Парфентий, ухватил своей ручищей, мехи засопели, ровно загудело пламя, и Алеша изо всех сил старался, вместе с кузнецом раздувал огонь. Мокрый стал, ноги дрожат, а вида не подавал, пока не крикнул Парфентий: "Хватит!"
А один раз выхватил длинными щипцами из-под горящего угля железо, кивнул Алеше: держи, хватай ручки щипцов, двумя руками держи, подручным будешь, трахнул молотком, щипцы вырвались у Алеши из рук, железо на землю. Засмеялись - всегда возле кузницы народ.
- Видно, сала мало ешь, - сказал дядько Парфентий. - Ты не на пундики с медом, ты на сало та цибулю нажимай, на кашу.
Неделю Алеша перед Мишкой в героях ходил. Получалось по его рассказам, будто он чуть ли не своими руками серп отковал.
Когда ковали лошадей - для Алеши праздник.
Со смирной конягой дядько Парфентий управлялся между делом. Выйдет в своем жестяно-негнущемся, замасленном до черноты фартуке, посопит, поглядит, прикинет размер подков. А потом сразу зажмет ногу коня между колен, вспыхивающим под солнцем ножом играючи обрежет копыта, подровняет, зачистит рашпилем, прикинет подкову, ухналь изо рта, молотком раз - с одного удара проходил ухналь насквозь, оставалось только загнуть… Не успеешь оглянуться - лошадь утвердилась на подковах, поглядывает на свои ноги, перебирает ими, словно пробует.
А вот с какой-нибудь молоденькой норовистой кобылкой приходилось повозиться. Дрожит всем телом, на огонь в кузнице косится, всхрапывает, чуть что - на дыбы. На этот случай был специальный станок, привязывали коротко, с двух сторон зажимали жердями, и тут, если дядько Парфентий ногу захватил, зажал, - все - как в железных тисках. Любую лошадь подкует.
- Моя хвирма, - объяснял Парфентий какому-нибудь недоверчивому дядьке из дальних хуторов, если начинал тот по привычке спорить с кузнецом из-за цены. - Первое: без запроса, уяснил? Второе - без магарыча, третье - если что не так, неси назад, переделаю и в придачу гроши верну… Уяснил? А нет - геть! Не мешай! Шукай соби другого!
По праздникам, чаще всего в воскресные дни, прогуливался дядько Парфентий на базар. Вырядится в тройку, костюм так назывался с жилетом, как у цыгана, белая сорочка, "при галстуке", на голове какая-то странная шляпа с короткими полями, помахивает себе тросточкой, не здешний, странный, чужой. Но ботинок не носил, а сапоги, и не хромовые, а обыкновенные мужицкие, смазанные дегтем сапоги. За ним - чинно, молчаливо-высокая сумрачная жена его - красавица, похожая на цыганку. Особенно когда набросит на себя отливающую вороньим блеском шаль с кистями, в пылающих красных цветах. Корзина на руке, идет легко.
Моду эту, говорили, вывез дядько Парфентий из-за границы. В плену два года прожил в Австрии, вроде даже женился там на вдове-солдатке, на хорошее хозяйство сел. Но потянуло на родину, бросил все, вернулся в свое село, в свою маленькую хату, к своей смуглолицей, всегда почему-то печальной и молчаливой жене, посадил перед окнами подсолнухи, открыл низенькую кузницу… И в будние дни стал как все.
Коня своего тоже не было у дядька Парфентия, вот и ходил с женой на базар пешком. Версты четыре, не меньше, надо было отшагать.
- Дядько Парфентий тоже не хозяин? - выяснял Алеша у бабушки, которая с привычными уже стонущими интонациями жаловалась на неустроенность, на то, что ни коня, ни коровы…
- Его золотые руки годуют. На что ему хозяйство!
- А что у татуся, рук нет? - обиделся Алеша.
- А мабуть, и нема… А может, они поотсыхали у твоего батька, - неожиданно вмешался в разговор дед Тымиш.
Он выкашивал у них в саду траву. Выгнала в пояс. Дед, хекая, заносил косу и сквозь вж-и-и-и, вж-и-и-и в полный голос поносил Алешиного отца:
- Вчилы, вчилы и вывчилы… До того грамотни стали - в саду сено косят. Он як воно по-вченому выходит…
Остановился, повернулся к бабушке и, опираясь на держак косы, люто взблескивая глазами, грозно, словно заклинание, произнес:
- Та як бы Хома встав с гроба та глянув, что во дворе робиться, вин бы вам… И тоби, Степанидо, было бы!..
Бабушка покорно покивала головой, передник к глазам:
- Не хозяин Петро, не хозяин…
Это она о татусе.
Разговоры о хозяйстве возникали неожиданно и почти всегда заканчивались ссорой.