Дом учителя - Березко Георгий Сергеевич 13 стр.


- Самолет в абсолютном порядке - ни одной пробоины, и горючего вполне хватало. Новенькая машина, - доложил подполковник.

- Какие же у него были мотивы? А ну, переведи ему! - приказал командующий. - Пусть не опасается!

В донесении, лежавшем перед ним, было сказано, что о причине своей добровольной посадки летчик на первом допросе говорить отказался. Он заявил, что открыть эту причину он может одному только командующему русскими войсками, ему он откроет и свое имя.

Но и сидя в кабинете командующего фронтом, пленный летчик не сразу отважился на признание. Он привстал было и, не произнеся ни слова, опять поспешно сел, вспомнив, что ему приказано сидеть. Может быть, его смущало присутствие третьего лица - переводчика? И командующий прикрикнул, повернувшись к подполковнику:

- Чего он танцует на стуле?! Переведи ему, что без тебя нам вообще будет трудно объясниться. Переведи, что мы не собираемся его выдавать.

На взмокшем лице пленного было такое выражение, будто перед ним разверзлась пропасть; словно бросаясь в нее, он выкрикнул:

- Ich bin Franz Singvogel.

- Зингфогель? - переспросил командующий - эта немецкая фамилия ничего ему не сказала. - Ну и что же, что Зингфогель?

- Singvogel - певчая птица, - перевел подполковник и улыбнулся; у него родился новый каламбур: "Послушаем, птичка, что ты споешь нам?"

Впрочем, в этот раз он поостерегся и счел за лучшее промолчать.

- Ich bin der Sohn Karl Singvogel! - прокричал летчик.

- Понятно, - сказал командующий. - Давай дальше!

И ослабевшим, вдруг заикающимся голосом пленный стал рассказывать - он как будто лежал уже, разбившись, на дне пропасти. Но затем речь его убыстрилась, в ней зазвучали просящие ноты, и он опять все порывался вскочить, а его растопыренные пальцы вжимались в колени.

- Он говорит, что он немецкий патриот… И еще поясняет про честь солдата. Говорит, что он любит свой фатерлянд… Но он не имеет желания, чтобы в этой войне победил Гитлер… - едва поспевал со своим переводом подполковник. - Я был, говорит он, три дня в отпуске, дома. Я хоронил свою несчастную мать, я видел своего отца. У меня есть один уважаемый отец, он доктор философии, профессор… он читал лекции по истории немецкой философии. Но теперь он уже не читает лекций…

И далее выяснилось, что отцу Франца Зингфогеля грозило сейчас нечто худшее, чем увольнение из университета, и что только чиновные связи его родного брата, члена нацистской партии, спасали его покамест от концлагеря: дело в том, что профессор Зингфогель в студенческие годы состоял в Союзе Спартака. Мать Франца была родом из Словакии, и ее славянское происхождение стало, по словам Франца, причиной ее смерти - она умерла после вызова в гестапо… Отец, провожая сына, возвращающегося в армию, ничего не потребовал от него, он только сказал, что победа Германии в этой войне означала бы гибель всех человеческих надежд. "Дух Фауста смертельно болен и уже издает зловоние, - перевел несколько неуверенно подполковник запомнившиеся Францу слова его отца. - В фашистской Германии мы видим закат европейской культуры".

- Хорошо поясняет, научно обоснованно, - добавил подполковник от себя.

Все же, лишь вернувшись на фронт, в полк, летчик принял окончательное решение; здесь от адъютанта командира корпуса, товарища школьных лет, он узнал, что и сам он взят под наблюдение секретной службой - из фатерлянда пришло о нем специальное указание. И при первой же представившейся возможности он предпочел не дожидаться неминуемого развития событий.

- Он просит русское командование не называть нигде его имени, - перевел подполковник. - Он имеет желание, чтобы в полку считали, что Франц Зингфогель погиб, как погибают пилоты, - в небе, что его самолет был сбит снарядом. Он имеет страх за своего отца.

У пленного пересохло в горле, он давился, кадык скользил под кожей, как поршень, но глоток все не удавался ему. Подполковник взял со стола для заседаний графин с водой, налил в стакан и подал.

- Попей вот… Молодец, Франц, - похвалил он немца. - Орел, а не певчая птичка…

Зингфогель, не отрываясь, выпил весь стакан. Потом достал из кармана штанов вместе с раздавленной пачкой сигарет грязный, влажный комок носового платка, отер лоб, оставив на нем табачные крошки, и длинно вздохнул.

…Все теперь было кончено - он, Франц Зингфогель, больше не воевал, он сделал свое дело, как задумал: перелетел через фронт, сдался русским и выдал им, вчерашним врагам, важную военную тайну. Его отец будет доволен им, когда узнает о его бегстве - но узнает ли?.. И его мать - если только есть та, другая, лучшая жизнь - с любовью смотрит сейчас на него с небес, он отомстил за нее. Но в эти первые минуты Зингфогеля охватила тоска - тоска одиночества, он почувствовал себя, как после бури, выброшенным на незнакомый берег, где он был один среди чужих. А все, с кем до этого дня он жил общей жизнью: учился, служил, ел, летал, пил водку, мечтал, ругал втихомолку старших офицеров, радовался письмам из дома, поминал павших, - все его однополчане, - больше чем братья? - все остались на покинутом им родном берегу, куда он никогда уже не сможет вернуться. В их понимании он заслуживал теперь только веревки на шею, пуля в лоб была бы для него милосердием! И он ничего уже не мог им объяснить, да они, пожалуй, не поняли бы его, просто не стали б слушать…

Зингфогелю вспомнилось, что его самой прекрасной мальчишеской мечтой было получить на войне, когда он станет солдатом, Железный крест; он много и сладко, как и все в их школе, размышлял о военном подвиге и о завидной солдатской награде, даже написал на эту тему сочинение. Он увидел мысленно и свою школу - эту истинно прусскую школу, построенную еще королем Фридрихом II, старым Фрицем, - желто-серую казарму с узкими окнами в мелком переплете, сводчатые, каменные, гулкие коридоры, почерневший от времени портрет Фридриха в актовом зале, кайзеровскую каску в суконном чехле, которую принес однажды в класс их учитель истории, потерявший руку под Верденом; увидел каменный, пропахший мочой и окурками нужник, где они собирались, чтобы покурить и помечтать… Было невероятно глупо, конечно, что это детское мечтание о Железном кресте не покинуло его и когда он подрос и стал читать книги из библиотеки отца. Но и сейчас, в самую смятенную, самую безжалостную минуту, оно вновь ему блеснуло, бог весть зачем, как вспоминается, говорят, перед смертью все то, о чем напрасно мечталось в жизни. Ибо было уже несомненно, что он никогда не получит своего креста.

Подполковник попросил у командующего разрешения курить и, получив его, протянул Зингфогелю открытую коробку "Казбека".

- Бери, бери, не стесняйся! - подбодрил он "языка".

Но пальцы плохо повиновались Зингфогелю, он долго не мог уцепить папиросу, а когда наконец вытащил одну и стал разминать, она лопнула и табак высыпался. Зингфогель прикусил губу, он испугался, что расплачется. Русский офицер, улыбаясь, закрыл коробку и положил ему на колени, отдавая ее всю целиком.

- Спасибо… - через силу выговорил Зингфогель; он испытывал стыд и за свою неловкость, и за свои грязные пальцы, и за свой ужасный носовой платок, и за разорванную куртку, и за то, что он, как милость, принял эту коробку с папиросами, и за свою нетвердость, немужественность. Все уже было кончено, а значит, надо было держаться - он совершил лишь то, чего не мог не совершить.

- Чудак, Франц! - услышал он голос русского офицера. - Что голову повесил?..

Симпатия, которую чувствовал подполковник к этому во всех отношениях редкостному "языку", сделала его проницательным: с "языком" творилось неладное. И, положив по-приятельски руку ему на плечо, подполковник сказал по-немецки негромко, чтобы не помешать замолчавшему в раздумье командующему:

- Встряхнись-ка! Да ты сегодня для своего фатерлянда больше сделал, чем когда-либо! И война для тебя кончилась, жив останешься - тоже не мелочь.

Зингфогель снизу поднял на русского офицера опасливо-искательные глаза: уж очень нуждался он сейчас в участии - пусть только в добром слове!

Подполковник чиркнул спичкой, поднес к папиросе огонь…

И Зингфогель с надеждой подумал, что и вправду, может быть, то, что произошло сегодня, было его, Зингфогеля, немецкого юноши с его ребячьими нибелунговыми грезами, со всей этой нордической дребеденью, было его настоящим подвигом.

Командующий, неподвижно смотревший куда-то мимо, позабыл уже, казалось, что в кабинете у него все еще находятся пленный немец и подполковник из разведотдела. Подполковник осторожно покашлял, чтобы напомнить о том, и командующий, вновь их увидев, нахмурился.

- Можешь увести Франца. Займитесь им там, покормите, пускай отдохнет, - распорядился он. - Переведи ему, что советское командование его благодарит и все, что надо, о чем просил, обеспечит. Идите!

Он, надо сказать, не держал уже в голове истории этого немецкого фельдфебеля. То, что его действительно интересовало: можно ли доверять показаниям пленного, он для себя выяснил - немец производил впечатление искреннего человека, он не лгал. А отсюда следовало, что обстановка к началу сражения за Москву сложилась даже более невыгодная, более тяжелая, чем он, командующий фронтом, да и в Ставке Верховного Главнокомандования оценивали ее. Подавляющий удар мог грянуть в ближайшие дни, и нечего уже было думать что-либо существенно изменить в соотношении противостоящих сил. Командующий потянулся к телефону, чтобы пригласить к себе члена Военного совета, и даже не бросил взгляда на уходивших подполковника и пленного летчика. Впереди, прижав руки к бедрам, шагал уставным шагом, вскидывая прямые ноги, Франц Зингфогель, подполковник чуть отставал.

На несколько минут командующий остался один. Самообладание, привычное для него, как походка, испытанное во многих критических положениях, оставило его. С мечтательной яростью, с тем чувством, что день за днем в эти военные месяцы росло и кристаллизовалось, с тихим, душащим бешенством он выговорил:

- Мы разобьем их!..

Когда две недели назад его назначили сюда командовать фронтом на центральном, московском направлении, он пережил честолюбивое удовлетворение. О, он вовсе не был равнодушен к чинам, к наградам, к воинской славе - воздержанный трезвенник, аскетически нетребовательный во всем другом. Но в эту минуту он освободился даже от своего честолюбия, он был снова тем давним, невероятно упрямым, злым хлопцем в треухе с кумачовой звездой. В мыслях его, как заклинание, повторялось: "Мы будем драться - здесь и везде! В Вязьме, в Гжатске, в Можайске!.. На всех рубежах! Будем драться в Перхушково, в Филях, на Бородинском мосту!.. И мы их остановим! И разобьем!"

Члена Военного совета, вошедшего к нему, он встретил, прохаживаясь по кабинету из утла в угол, он был необычно возбужден. Ответ на самый главный вопрос: "как, когда и чем?" - ускользавший так долго от него, был наконец-то найден! Командующий не догадывался еще, что его отрешенная от всего личного решимость драться - везде, в любых условиях, в любой час, тем, что есть, - и была этим ответом.

- Будем готовить контрудар! Садитесь, прочтите вот эти показания, - сказал он армейскому комиссару.

…Пленный летчик лишь немного ошибся в сроке. Ранним утром 2 октября крупные соединения немецких бомбардировщиков повисли в посветлевшем небе над советскими оборонительными линиями. Массированной бомбежке подвергся также штаб фронта, и старая княжеская усадьба, где находился командный пункт, была объята пожаром. В первый же час наступления противник попытался таким способом обезглавить войска фронта, по которым наносил удар. Одновременно его наземные дивизии двинулись в атаку - сражение за Москву началось…

Пятая глава
Удачная командировка
Женщины

1

Ваня Кулик сидел в кабине машины, курил и смотрел, как Настя, тенью скользя от окна к окну, затворяла ставни - он ждал, когда она покончит со своими обязанностями. Вообще-то после долгого и нелегкого дня, после баньки и горячего чая, которым напоила его Настя, его клонило ко сну, и он подумывал, а не лучше ли завалиться, без промедления, на оставленную для него здесь, в общежитии, койку?.. Он и познакомиться с этой Настей как следует не успел, рассмотрел только, что она глазаста и несчастна. А несчастливых людей Ваня сторонился, как сторонятся опасно больных, от которых можно и самому захворать. Все же он крепился и медлил, куря папиросу за папиросой, чтобы не уснуть тут же в кабине, повалившись на протертое до дыр, продавленное сиденье. И даже не голод по женщине удерживал его на этом НП, а некий шаблон поведения, привычка в определенных обстоятельствах поступать так, а не иначе. Странно было бы отказываться от того, что само, казалось Ване, шло ему в руки.

У своих товарищей в таксомоторном гараже Кулик прослыл человеком и ловким и везучим: он и зарабатывал побольше других - умел обходиться с пассажирами, и числился в передовиках, и жил весело, особенно везло ему у женщин. Это завидное обстоятельство вызывало даже удивление: парень был на вид неказист, роста среднего, а лицом, щекастым и белобровым, просто, как говорится, не вышел; стригся он "под бокс", как и его товарищи, оставляя надо лбом коротенький белесый вихор, а в нерабочие дни надевал такой же, как у всех, синий шевиотовый костюм, купленный в Мосторге. К выделяло его не столь уж, впрочем, редкостное умение побренчать на гитаре; песен он знал множество и с удовольствием их пел под гитару своим небольшим сиплым тенором. Но не в этом заключался секрет его многих побед, да и не обладал он, в сущности, никаким секретом: он был всего лишь искренен и не опасался своей искренности. Как истинный Дон-Жуан, он каждый раз вновь дивился замечательному искусству природы, создавшей женщину такой, какая она есть. И не скрывая своего восхищения, он устремлялся к цели с нерассуждающей уверенностью в том, что не может его искренность не понравиться или обидеть. Если бы Кулика спросили, каким ему представляется рай, он ответил бы, что в раю, наверное, лучше дороги, а что касается женщин, то лучших, чем на земле, он и не желает - они и здесь были прекрасны и добры, прося лишь о том, что они называли любовью. Его восхищению нимало не мешала та нагловатая снисходительность, то ласковое презрение, с каким он, избалованный успехами, думал о них.

Легкая расплывчатая тень метнулась через двор - Настя перебежала к баньке и скрылась в ней, - должно быть, чтобы навести порядок после мужчин. Но находилась она там что-то чересчур долго, вероятно, мылась сама. И, подумав так, представив себе ее моющейся, а потом лежащей на полке, разомлевшей, Кулик превозмог сонливость.

Ожидая в машине, он услышал, как вернулись с прогулки хозяйская девчонка и этот красавчик иностранец. "Тоже парень не промах", - подумал Ваня с чувством товарищеской солидарности. Разговаривая на каком-то нерусском языке, словно бы даже заспорив, они прошли мимо, не заметив его, и с крылечка донесся смех девчонки. "Договорились", - удовлетворенно сказал про себя Кулик. Дверь за ними захлопнулась, а спустя недолгое время на крылечке появился кто-то, вышедший из дома, и чиркнул спичкой, закуривая; его наклоненное лицо красно осветилось. И Ваня узнал другого иностранца, поляка, которого другие поляки диковато называли паном - паном Войцехом.

Поляк сошел во двор и стал прогуливаться до ворот и обратно, попыхивая папироской. В нескольких шагах от Кулика он затоптал окурок и, заложив руки за спину, минуту-другую, а то и дольше, смотрел, не двигаясь, в небо, на туманные разрывы в облаках; человеку было, наверно, о чем подумать. Не подозревая, что он здесь не один, он вдруг внятно проговорил:

- Не вем… - И еще раз, с усилием в голосе: - Не вем.

Постояв в той же позе, точно подождав ответа, и не дождавшись, поляк медленно пошел к дому.

Но вот из баньки вырвалось серое облачко пара, а в нем возник белый призрак - Настя выскочила в одной рубашке и помчалась к крылечку.

Кулик посидел еще немного, вновь заколебавшись, идти к ней или не идти, а отоспаться, что было бы, конечно, разумнее. И, точно выполняя какую-то повинность, он выбрался из кабины, потянулся всем телом, разминаясь, и направился в дом. Он дознался уже, что Настя жила отдельно в пристройке, куда можно было попасть прямо из кухни, в которой они пили чай. Двери в сенцы и оттуда в кухню оказались еще не запертыми, и в теплом кухонном мраке под дверью в пристройку сквозила слабая полоска света…

Осторожно, на полусогнутых ногах, он подошел и прислушался: за дверью раздавалось глуховатое шлепанье - это ходила босая Настя. Он подмигнул себе и коротко постучал - шлепанье прекратилось, затем вновь послышалось - быстрое и легкое. Безотчетно улыбаясь, Кулик постучал погромче - и дверь приоткрылась.

- Не помешаю? - сипло сказал он. - Разреши на огонек.

Он тут же сильно надавил на дверь - она подалась, он шагнул в комнату - и, озадаченный, застыл на месте… В первое мгновение он просто не узнал Настю: перед ним - тут и вправду можно было не поверить глазам - стояла наряженная к венцу невеста или, может быть, святая. Он хмыкнул, готовый расхохотаться, но что-то помешало ему, смех застрял в глотке.

На Насте было белое, свободное, ниспадающее до полу платье без рукавов из какой-то воздушной материи, с золотым блестящим пояском на талии; веночек из крохотных белых цветов лежал на ее голове, а распущенные после купания волосы гладко струились на плечи матово-черными ручейками. Для полного наряда не хватало только туфелек - из-под платья высовывались маленькие ступни с розоватыми пальчиками, поставленные прямо, как у святых на иконах.

- Ты что это?.. Собралась куда? - выговорил Кулик первое, что пришло в голову.

- Заявился все-таки, - сказала она с явной досадой. - Ну что ты здесь потерял?

- А может, ты под венец идешь?.. Может, к богу на бал? Слышала такой романс? Может, тебя жених дожидается? - Он понемногу развеселился.

Она долго не отвечала, прижав к груди скрещенные руки, всматриваясь в его кругло-улыбавшееся, толстое лицо.

- Точно… - отозвалась наконец она. - Мой жених, точно, меня дожидается, давно - с той самой, с финской.

- Брось, брось! - Кулик был уже не рад своей шутке. - Теперь чего уж…

- Нет, ты правильно сказал… Ой и правильно! - необыкновенно вдруг оживилась она. - Теперь уж нас никто не разлучит. - И будто догадка осветила ее худенькое, с запавшими щеками лицо; блеснули в огромных затененных провалах глаза. - Спасибо тебе за верное слово!

Назад Дальше