Врач был очень молод может быть, еще до срока выпущен в армию с последнего курса. Присев на краешек стула, он стащил с головы новенькую с зеленым медицинским околышем фуражку, оставившую на лбу мученический рубец, и, потирая лоб, сердито проговорил:
- Еду как с завязанными глазами. А по правилам… Да что толковать!
Он в сердцах хлопнул по кобуре с наганом, оттягивавшей его командирский ремень.
- Вот все наше вооружение! И два карабина в обозе… "Безумству храбрых поем мы песню!.."
"Сердитый юноша не свыкся еще, видимо, с тем, что правила и война - "две вещи несовместные", - подумал Сергей Алексеевич.
- Не хотите ли чаю? - спросил он. - У нас поспел самовар.
- Благодарю!.. Надо ехать… У меня много тяжелых…
Юноша вскочил, насунул на лоб фуражку - его розовое лицо страдальчески покривилось - и откозырял.
- Постойте-ка, товарищ Гиппократ! - Сергею Алексеевичу врач понравился. - Давайте напоим чаем ваших раненых. Это займет не больше получаса, а самовар у нас архиерейский, трехведерный.
Молодой медик насупился, повертел отрицательно головой, но вдруг согласился, и они вдвоем вынесли самовар на крыльцо. В довоенные времена этот медный богатырь украшал школьную столовую, тепло сияя в конце стола; теперь "техничка" тетя Лукерья ставила его для бойцов - случалось, забегали бедолаги в школу за огоньком, за водой… И перед крыльцом тотчас же выстроилась очередь бородатых нестроевиков ездовых, молоденьких санитарок; на повозках люди зашевелились, приподнимались, кто-то с толсто забинтованной головой сполз с повозки и, шатаясь, загребая ногами, пошел к крыльцу. А там вокруг солнечно лучившегося великана, увенчанного конфоркой, как короной, опять зашумела на короткие минуты жизнь, даже зазвучал женский смех. И странно, и ужасно в этот добрый шум ворвалась громкая, отрывочная речь, раздавшаяся на одной из повозок:
- …Денек-то!.. Хорош денек!.. А ты что?.. Да не надо - теплынь ведь… Ната, Наташка!.. Море, как стекло… Славный денек! Ну, пошли, помчались…
- Комбат Деревянко умирает… Не довезу, наверно, - сказал врач. - Тяжелое, черепное…
И школьный двор вскоре вновь опустел, обоз потянулся дальше, в город, в госпиталь. Пыль, вставшая из-под копыт крестьянских сивок и гнедков, окрасилась в цвет вечерней зари, и последняя подвода потонула в этой светлой мгле.
- Советую и вам не мешкать, товарищ педагог, уезжайте! - на прощание посоветовал медик Самосуду и побежал догонять своих раненых.
Сергей Алексеевич постоял немного на крыльце, глядя вслед.
"Пора и мне с моими ребятами, - мысленно проговорил он, - вот и настал день…"
При мысли об этих своих ребятах Сергей Алексеевич по-стариковски длинно вздохнул - он страдал, как страдают от любви. Вероятно, он не имел уже права задумываться над вопросом, брать ребят с собой или распустить по домам, - все было решено. Но каждый раз, говоря себе, что наступит день, когда он, никто другой, поведет их в ад, в смертное пекло, где и самая большая любовь не защищает от летящего навстречу свинца, он испытывал эту нерешительность. Чтобы пересилить ее, Сергей Алексеевич сказал вслух - так оно было убедительнее, - сказал зло, с нажимом:
- А чем мои ребята лучше тысячи тысяч других? Разве только тем, что они мои?
Нимало, однако, не утешившись, тоскуя и борясь с собой, он вернулся в школу.
К жестокому этому дню Самосуд готовился уже давно, с одной сентябрьской ночи в райкоме партии, когда ему, участнику гражданской войны, комиссару тех лет, вновь было поручено боевое дело - создание партизанского отряда. Множество забот, очень далеких от мирных обязанностей, сразу же свалилось на него: вооружение отряда, продовольствие, запасные склады, явки, связь, медикаменты, технические средства, взрывчатка и, конечно, люди, люди, с которыми он должен был остаться в немецком тылу! Кроме ненависти к врагам от них требовалось, еще и много другого: какая-то военная выучка и телесное здоровье, дисциплинированность и специальные познания в подрывном деле, в радиосвязи, а сверх того, и главным образом, - духовная доблесть. И если о деловых качествах кандидата можно было судить до его довоенным занятиям, а в известной мере по анкете в отделе кадров, то гораздо труднее было не обмануться в его способности к подвигу - тут не могла помочь и самая подробная анкета. Но как раз в этих заботах о кадрах, говоря официальным языком, Самосуда ждала необыкновенная удача, а вместе с тем и горчайшая тревога.
…В долгой жизни Сергея Алексеевича Самосуда был и такой момент, когда он посчитал себя чуть ли не потерпевшим личное крушение. И сознание своей жизненной неудачи даже попортило его характер: на людей, мало его знавших, он производил впечатление желчного человека. Вообще-то особенных оснований для жалоб на судьбу у Сергея Алексеевича не было: главное дело, которому он служил со студенческих лет, победило в октябре семнадцатого года и продолжало побеждать - те же идеалы справедливого устройства общества, что открылись ему в юности, светили ему и сегодня. Но чувство удовлетворения, каким бы полным ни было оно в час победы, не является чем-то постоянно напряженным, и обстоятельства личного порядка придают обычно свой оттенок общему успеху.
Мировая война помешала Сергею Алексеевичу устроить свою частную жизнь, а другие переломные события отразились и на его общественной жизни. В конце двадцатых годов Самосуд, занимавший большой партийный пост на юге страны, вынужден был его покинуть, да еще со строгим взысканием. Позднее его точка зрения в вопросах коллективизации деревни получила поддержку в партийных решениях, но к прежней деятельности он уже не вернулся: казалось, что доверие к нему было все же поколеблено. И Сергей Алексеевич почувствовал себя уязвленным. С того момента и возобновилась его прерванная на полтора десятилетия педантическая работа.
Вернувшись в родные места, Самосуд получил назначение в Спасское, директором школы, - это было лучшее, на что он мог тогда рассчитывать. И здесь, в Спасском, с полной ясностью для него самого обнаружилось его истинное, лишь приглушенное на время призвание; видно, и учился он некогда для того именно, чтобы стать учителем.
Как и всякий педагог по призванию, Сергей Алексеевич был художником… И если живописцу материалом, в котором воплощается образ, служит цвет, объем, линия, если поэту служит слово, то школьный учитель имеет дело с "материалом" самым драгоценным и трудным - с детской душой, кстати, и самым хрупким. Ныне, по убеждению Сергея Алексеевича, а вернее, по самому его вкусу к жизни, не существовало ничего более увлекательного, чем это общение с живой душой, раскрытой и для добрых семян, и для сорняков. Собственно, и в давшие годы комиссар Самосуд испытывал то же учительское, художническое удовлетворение, когда бойцы его дивизии имени Третьего Интернационала побеждали белые офицерские полки. Происходили чудеса очеловечивания: паренек в лаптях, пришедший чуть ли не из восемнадцатого столетия, из царевой вотчины или из демидовского заводского застенка, не умевший написать свое имя, превращался в этих походах и битвах в агитатора и защитника самых высоких идеалов. И это он, комиссар, обучал его науке классовой борьбы.
Незадолго перед войной о Самосуде вспомнили в столице, но и полученное лестное предложение не заставило его теперь изменить своей школе в Спасском. Он не только выполнял здесь директорские обязанности и не только давал уроки русского языка и литературы, он был еще классным руководителем; одна из его педагогических идей и заключалась в том, что классному руководителю надлежало стать центральной фигурой в школе. Много лет назад он, следуя своей идее, взял себе группу мальчиков и девочек, принятых в первый класс, взял с намерением провести их через все классы школы. И он не мог бросить их где-нибудь на полпути. Школа в Спасском, как и всякая другая, работала день за днем, год за годом, каждый раз обновляясь, как обновляется сад, - это был процесс, а не нечто раз навсегда созданное.
Нельзя было сказать, что Сергей Алексеевич дружил со своими ребятами, как нельзя сказать, что художник дружит со своей картиной - он живет в ней. В младших классах Самосуд ходил с ребятами в лес по грибы, на реку, читал им сказки, помогал готовить уроки, разбирал их конфликты; когда его подопечные подросли, он затеял с ними издание машинописного "литературно-общественного журнала" (называвшегося, без лишней скромности, "Современник"), в котором помещались их стихи, рассказы, публицистические статьи. Обсуждения каждого нового номера журнала носили широкий характер, и к ним привлекались родители. В общешкольных делах, таких, как уход за садом, помощь местному совхозу на уборке, его класс был впереди, подавая пример; Самосуд сам сажал с ребятами деревья, ставил кормушки для птиц. И он ревниво следил за тем, как под руководством преподавателя истории его класс устроил в школе музей революции и гражданской войны. Очень внимательно относился Самосуд к чтению ребят: Александра Дюма с "Тремя мушкетерами" - "тремя архаровцами", как он выражался, Конан-Дойля с Шерлоком Холмсом он только терпел, и он требовал, чтобы все прочли "Отверженных" Гюго, "Хижину дяди Тома", "Записки охотника", "Войну и мир" и, конечно, "Как закалялась сталь"… Во время испанских событий в школе висела большая, нарисованная ребятами карта Испании; после Хасана его класс стал переписываться с участниками боев на той далекой границе. А в год перед войной Сергей Алексеевич, к удивлению районо, устроил в Спасском олимпиаду поэтов - их неожиданно много объявилось у него. Это было удивительное поветрие; стихотворение, в высшей степени патетическое, к Первомаю написал даже завхоз школы, незаметный, многосемейный Петр Дмитриевич Овчинников.
С районо у Самосуда сложились отношения не то чтобы плохие, но выжидательные. Ему не мешали, хотя указывали на гуманитарный крен и оторванность от требований практической жизни. Сергей Алексеевич отвечал, что ничто не имеет такого значения для практики, как душевные качества - социальная отзывчивость и благородство помыслов. А они воспитываются поэзией… "Если вы хотите, - говорил он, - чтобы директор завода не ловчил, не делал приписок и прочего, помогите ему в юности полюбить Гюго и Пушкина". Внутри самой школы тоже не обходилось без борьбы мнений. Были речи о том, что Самосуд слишком много отдает внимания своему классу, что он воспитывает любимчиков; математик в старших классах жаловался, что ему не хватает часов на усвоение программы. Но в общем и учительский коллектив, и комсомол поддерживали Сергея Алексеевича - в этой школе было интересно и учиться, и учить.
Выпускной вечер в школе состоялся в июне, и Самосуд, прощаясь с выпускниками, не без труда скрывал свое словно бы разочарование: вот растил, воспитывал, - и все кончилось, его создание уходило от него - ребята готовились разлететься в разные стороны. Вскоре, однако, выяснилось, что ему можно было и не прощаться, потому что он не расстался со своим классом.
Война быстро приблизилась к Спасскому - уже в первой половине июля завязались бои под Смоленском, Спасское сделалось прифронтовым селом. И в одно июльское утро к Самосуду с просьбой от выпускников пришли трое делегатов: ребята всем классом собрались в армию, на фронт.
"Удачно у нас получилось, мы как раз успели кончить школу", - сказал глава делегации Сережа Богомолов. Единственное затруднение, по его словам, заключалось в том, что и самый старший из них не получил еще призывной повестки. И делегаты попросили Сергея Алексеевича похлопотать для своего класса о призыве.
- У вас же авторитет в районе, - сказал Сережа.
- Всем классом надумали идти? - с непонятной угрюмостью переспросил Сергей Алексеевич.
- Так постановили, - сказал Сережа.
Самосуд привел ребят к себе на квартиру - жил он тут же, в школе, - усадил, достал бутылку вишневой наливки и разлил по рюмочке.
- Аники-воины, Аники-воины, - приговаривал он время от времени. - Постановили, говорите, единогласно?
- После небольшой дискуссии, - серьезно ответил Сережа.
В облике этого парня была приметная особенность - необыкновенная, прямо-таки смущающая напряженность взгляда, в остальном он ничем не выделялся: скуластое, грубовато очерченное лицо, прямые русые волосы, падающие на лоб. Но смотрел он на все и на всех с таким сосредоточенным вниманием, что долго выдерживать его взгляд было трудно.
- Голубкин говорил, что надо сперва пройти военное обучение, - продолжал Сережа. - Отчасти Голубкин был прав. Но потом согласился, что пройдем его на фронте.
- Ага, на фронте… - Сергей Алексеевич покивал, точно и он придерживался того же мнения.
Посматривая на другого члена делегации - Женю Серебрянникова, лучшего в школе поэта, сына совхозного агронома, сутуловатого, узкоплечего, белолицего с россыпью розовых прыщиков на подбородке, тщательно, на косой пробор, причесанного - Женя весьма следил за своей внешностью, - Сергей Алексеевич как бы с неудовольствием отворачивался. Вдруг он подсел к нему на диван и обнял молча за слабые плечи. Женя вздрогнул, попытался высвободиться, но, подумав, должно быть, что может обидеть Сергея Алексеевича, замер весь в напряжении. А Самосуд все не отпускал его, вспоминая старую историю с ним, о которой не забыл, конечно, и Женя.
…Случилось это довольно давно, в конце тридцать восьмого года. На школьную елку Женя - ему было тогда около пятнадцати - привел свою соседку, пятилетнюю девочку Машу. Отца Маши, директора местного совхоза, несколько месяцев назад увели под конвоем в областной город (говорили, что за вредительство). И Женя взялся шефствовать над осиротевшей девочкой - она-то, во всяком случае, ни в чем не была виновата. Праздник, который все в школе любили, начался весело, играл школьный оркестр, Маша - пузатенькая, как бочонок, разряженная, бело-розовая, с бантом в редких кудерьках - пустилась под елкой в пляс - из счастливой благодарности ко всем, кто устроил это веселье. И надо же было, чтобы на новогодней елке перед раздачей подарков - бумажных мешочков с конфетами, золочеными орехами и пряниками - произошло это несчастье.
Нашелся необъяснимый человек, новый, недавно назначенный завуч Павел Павлович - хорошо образованный, ласковый со школьниками, любезный с коллегами, он производил отличное впечатление. И, стремясь, должно быть, побыстрее "войти в коллектив", он сам напросился на обязанность распорядителя праздника… Отозвав Женю Серебрянникова в сторонку, он сделал ему внушение за то, что тот пригласил в школу "постороннюю", как он назвал Машу, девочку; он нервничал и был не похож на себя. А Машу он сам повел за руку в сени, в гардеробную.
- Но почему, почему ей нельзя? - забегая перед ним, спрашивал Женя. - Она же совсем еще маленькая!
Маша же заплакала даже - ей так хотелось получить этот бумажный, полненький мешочек, завязанный ленточкой, что она просто позабыла о слезах. И она попыталась было подольститься к Павлу Павловичу.
- Дяденька, а у вас красиво как! А я еще цыганочку умею, дяденька! - предлагала она ему свой танец в обмен на мешочек с подарками.
Влекомая за руку, она спотыкалась, вертя головой с бантом, оборачивалась назад на разноцветно горящую елку, на ребят, ходивших со своими мешочками, на все это прекрасное веселье.
- Нельзя тебе здесь, девочка! Иди, иди домой, - спеша говорил Павел Павлович, напяливая на Машу ее беличью шубку, нахлобучивая капор, - мамочка твоя соскучилась уже.
Пальцы плохо слушались его, и он долго не мог застегнуть пуговицы на шубке.
Во дворе Маша, словно бы спохватившись, разревелась, стала вырываться из рук Жени, и он, страдая за нее, дал ей шлепка.
- И не надо, не надо нам вашей елки! Дураки! - кричал он, таща упиравшуюся Машу по снежному, залитому светом из окон двору; с головы его слетела шапка, и он не заметил этого.
Только на следующий день свидетели происшествия рассказали все Самосуду. С мешочками подарков он отправился к Жене и Маше. Женю он застал в постели - мальчик простудился, лежал в жару, мать поила его чаем с малиной и встретила Самосуда сухо, если же враждебно. Это была женщина с тяжелой судьбой: все ее дети - а рожала она много - умирали в колыбели, выжил один Евгений. И она точно прикрыла его собой, не позволяя даже близко подходить к его кровати. Впрочем, Сергей Алексеевич не настаивал - он, при всей своей житейской бывалости, не знал, что могло бы утешить мальчика, разве что суд - скорый, правый и самый суровый над Павлом Павловичем. Не поддающимся объяснению казалось и то, что преступление на празднике - а какое другое слово было бы здесь более уместным, - преступление совершил этот симпатичный новый завуч.
Спустя еще день, второго января, Павел Павлович рано утром появился в его кабинете. Глядя в бок, но вполне владея собой, он сказал, что принес заявление, в котором просит об освобождении от работы "по семейным обстоятельствам". Предупреждая вопросы директора, он присовокупил, что ничего другого он заявить не имеет, а на своей просьбе решительно настаивает; вскоре он куда-то уехал из села, исчез. И Сергей Алексеевич мог только строить догадки о том, что послужило истинной причиной этого невероятного случая на новогодней елке.
Женя Серебрянников выздоровел, но еще много времени и труда потребовалось, чтобы вытравить из его души страх перед жизнью - да, так: перед жизнью, в которой возможна несправедливость. А сейчас вот он, порозовевший от рюмки наливки, сидел в комнате Сергея Алексеевича и напряженно улыбался.
Третьим членом делегации была Леля Восьмеркина - крупная девушка, с большими мужскими руками, обутая в мужские полуботинки, и нежным цветом доброго лица; Леля считалась способной математичкой и хорошо играла в шахматы. Смущаясь, она начинала немного косить; косила и сейчас, говоря, что она хочет пойти бойцом, как все, но она может и санитаркой, если ей нельзя в строй.
Сергей Алексеевич поднялся и прошел в соседнюю комнату - ему надо было побыть одному, чтобы привести в порядок свои чувства. Его волнение было сродни тому особого рода волнению, что охватывает художника, когда он может сказать себе: "Ты хорошо потрудился". Все его многолетние усилия, его слово, его забота, его пример сегодня вернулись к нему в душах этих молодых людей, став их общей силой. А его "гуманитарный крен" оправдал себя: поэзия сотворила из мягкой глины железо. Сергей Алексеевич имел сегодня полное право быть довольным. Но, любуясь своей молодежью, он испытывал уже и страх за нее - эти ребята казались ему слишком драгоценными для войны.
"Рано вам еще… Успеете навоеваться, сидите, пока вас не призвали…" - мысленно спорил он с ними, радуясь, гордясь и горюя одновременно.
Отказать им он, однако, не смог - это было бы отказом от себя самого; вернувшись к трем делегатам, Сергей Алексеевич ворчливо проговорил:
- Все в одну часть хотите попасть - так, что ли?
- Шикарно было бы, - сказал Сережа Богомолов. - Но если это канительно…
- Попытка - не пытка, - сказал Серебрянников. - Конечно, если это трудно…
- А вот… - Сережа достал из армейской полевой сумки, которую где-то уже раздобыл, пачку бумажек, - тут двадцать девять - все, кроме четверых… Нинка Головкина уехала в Свердловск, Петушков и Семин еще раньше эвакуировались. Дубов - не знаю, может быть, испугался, не пришел на комсомольское собрание. А остальные все тут - двадцать девять.
Сергей Алексеевич - сутулый, домашний, в холщовой толстовке, в мягких разношенных туфлях - молча слушал, свесив свою великоватую, лысую, голо блестевшую голову; он выглядел даже виноватым.