На острие меча - Богдан Сушинский 12 стр.


– Вы в моем вкусе, милочка, – скороговоркой заверила ее д\'Анжу и резко сменила тему: – Рыжебородый шотландец Кристиан, которого вы только что видели, отныне поселится в вашем имении. Содержание его мы берем на себя. Он обучит ваших борделесс, пардон, владению пистолетом, луком. Приучит не визжать при выстрелах и держаться в седле. У него есть странная привычка: сначала убивать, а уж после выслушивать от ближних убитого, какой замечательный это был человек.

Проговорив это, гостья настороженно всмотрелась в глаза маман.

– Действительно странная привычка, – поспешно признала та, понимая, что ей уже угрожают.

– Зато в вашем лесном притоне, в котором так мало мужчин, наконец-то появится настоящий воин. О том, что его назначили охранником "Лесной обители", он уже извещен.

– У нас жесткие правила.

– В постели Кристиан силен и напорист, как трехгодовалый бык, – в этом можете не сомневаться. Но если он набросится хотя бы на одну из ваших борделесс, я лично лишу его всех мужских достоинств.

– Гер-цо-гиня… – поморщилась Эжен, нервно повертев головой.

– Я не должна была сообщать о его напористости в пос-тели?

– Хва-тит уже, достаточно, – еще больше поморщилась Эжен. – Вы находитесь в девичьем пансионате Марии Магдалины.

– Теперь понимаю: вы против того, чтобы Кристиана лишали оснований для напористости. – Д\'Анжу вроде бы и не издевалась над ней. Просто иначе изъясняться она не умела. – А что касается этой вашей библейской распутницы Марии, пардон, Магдалины, то в нашей женской беседе имя сие предложила бы вообще не упоминать. Если уж каким-то старым, выжившим из ума библейским кастратам-апостолам пришло в голову возводить ее в сан святой великомученицы.

– Насколько я поняла, вы решили заночевать у нас, – попыталась увести ее от библейских страданий Эжен.

– В течение двух дней я переговорю со всеми вашими пансионессами, посмотрю, кто чего стоит и для начала отберу троих. Месяц мы с Кристианом будем заниматься ими отдельно. Лишив всякого общения с остальными вашими, пардон…

– Так вы что, намерены пробыть здесь более месяца? – почти воскликнула Эжен.

– Если все сложится идеально, то временем я не стеснена. Первой из троих будет эта юная стерва Диана де Ляфер. У вас имеются возражения?

– Мне совершенно безразлично, из кого будет состоять ваша троица, – сухо отрубила Эжен.

– Напрасно. Впредь вам придется самой определять возможности своих, пардон… А мы готовы прислушиваться к вашему мнению.

– Не знаю, готова ли я к такому отбору.

– Потому-то мне и поручено начать с вашей подготовки. А затраты на мое содержание пойдут из другого такого же мешочка, который вы получите в день нашего прощания.

32

Но "спартанец" сумел охладить лишь одного воина. И тотчас же забыл о беглеце с непомерно большими искореженными губами. А кто-то другой выстрелил в Рахманкули из ружья и ранил под ним коня. Еще через несколько мгновений в руку его впилась стрела.

Но все это уже не могло остановить видавшего виды мамлюка. Не могло. Конь Рахманкули был привычен к переправам. Во время походов Бешеному не раз приходилось преодолевать реки и лиманы, держась за конскую гриву. К тому же он еще и специально обучал своего Ардана, используя для этого малейшую возможность. Словно знал, что, в конце концов, именно река спасет его от неминуемой гибели.

Он загнал коня на мелководье, прошел по нему почти до середины реки и, набрав в легкие побольше воздуха, прямо из седла нырнул в глубину. Под водой проплыл до зарослей камыша и, где вплавь, где вброд, начал пробираться все дальше и дальше в плавни.

– Живи и молись, – повторял он, словно в бреду, вырываясь из засасывающей его топи.

А по нему стреляли.

– Живи и молись, – бормотал Рахманкули, на четвереньках выползая на плавневый островок, посреди которого чернела давно усохшая ива.

Но почему над ней так ликующе каркал ворон?

– Живи и молись, – скрежетал зубами Бешеный, вырывая из руки стрелу.

И старый, свернувшийся на высоком пне полуоблезлый уж кровожадно потянулся к его ране.

– Живи и молись, – наконец произнес он, обессиленно падая в траву на оголенные корни ивы. – Ты, спартанец, первый, кого за всю свою жизнь я пощадил в бою. До сих пор никогда не щадил ни пленного, ни молящего о пощаде обезоруженного соперника, ни раненого. Ты первый. Поэтому живи и молись.

"Постой, а что он крикнул тогда? Ах да: "Гнев Перуна". Перуна? Да, именно так: "Гнев Перуна". Возможно, это и остановило тебя".

"Чтоб ты погиб от гнева Перуна!" – единственная фраза, которая запомнилась ему с раннего детства. Он уже не мог возродить в памяти ни то, как выглядел отец, ни где именно, в какой заднестровской деревне они жили. Врезалась в память только фраза: "Чтоб ты погиб от гнева Перуна!"

"Никаких воспоминаний! – грубо напомнил себе Рахманкули. – Единственное, о чем ты постоянно должен помнить, что ты – бешеный урод. Воспоминаниями в этом жестоком мире не продержишься. Как, впрочем, и жалостью. Мир, который считает тебя уродом, ты можешь отблагодарить только безжалостностью. А взять от него то, что тебе причитается, – только бешенством страстей".

Где-то рядом, словно призывая опомниться и спасти его, все ржал и ржал раненый Ардан. Приученный повсюду следовать за хозяином, он продолжал пробиваться за ним через плавни, и Рахманкули-мамлюк проклинал его, жалея, что нет ни лука, ни пистолета, чтобы пристрелить.

С того берега все еще долетали звон мечей, грохот щитов, проклятия и яростное предсмертное рычание. Схватки, начинавшиеся на берегу, нередко завершались уже в реке. Он видел, как два кайсака переправлялись неподалеку на левый берег и казаки гнались за ними, чтобы схватиться уже на быстрине.

– Живи и молись, – ответил Мамлюк на очередное призывное ржание Ардана. – Каждый, кого я не могу убить, должен жить и живодаряще молиться.

33

Дверь, ведущая в кабинет секретаря премьер-министра, как всегда, открылась почти бесшумно, однако сидевший к ней спиной Мазарини все равно вздрогнул и резко оглянулся.

Годы, проведенные в придворных интригах, приучили кардинала постоянно оставаться настороже, никому не доверять. Причем высокое положение, которого он, итальянец, всяческими правдами и неправдами достигал при французском дворе, заставляло породниться в его характере и привычках с волчьим чутьем заговорщика и вечным страхом правителя, вокруг которого каждый день плетется паутина заговора и каждый час настаивается порция изощренного яда. Церковная карьера кардинала выдалась не менее сложной и интригующей. Разве что в распрях реже прибегали к яду и кинжалу, чаще – к откровенной демагогии и тайному доносительству.

Вот и сейчас все то время, пока секретарь приближался с подносом и ставил на столик бутылку с вином и бокалы, кардинал внимательно, испытующе смотрел на него. То, о чем они только что говорили с графом де Брежи, какой-либо особой государственной тайны не составляло. Но ведь и разглашению тоже не подлежало. Притом, что каждый второй иезуит Франции с полным правом мог восприниматься как агент насквозь иезуитированного Мадрида.

Мазарини вряд ли имел какие-то реальные основания подозревать пятидесятилетнего секретаря с изжеванным, вспаханным морщинами лицом раскаявшегося грешника в подслушивании или в службе на кого-то из его, кардинала, личных врагов. В пронизывающем, испытующем взгляде кардинала скорее проявлялась почти врожденная подозрительность опытного политикана. И все же, наблюдая за тем, как этот взгляд сопровождает пятящегося и кланяющегося Франсуа де Жермена, граф почему-то подумал: "Завтра кардинал его уволит. Так, на всякий случай, во избежание…"

– О какой же численности польских наемников может идти речь во время переговоров в Варшаве? – попытался граф-дипломат вернуть кардинала к прерванному разговору, с удовольствием отпивая вслед за Мазарини из своего бокала.

Пренебрегая патриотическими чувствами французов, первый министр всегда предпочитал видеть на столе только сицилийские вина, закупая их в солидном количестве у одного и того же винодела, чье имя оставалось тайной, хотя молва уже относила его к разбогатевшим на королевских заказах винным компаньоном кардинала. Впрочем, все гости кардинала сходились на том, что вино превосходно, что несомненно оправдывало и "сицилийский сговор" кардинала, о котором судачили французские виноделы.

– Численность наемников будет зависеть от цены, которую они затребуют за свою службу.

– Это понятно, – вальяжно отвел руку с бокалом де Брежи. – Торговаться следует за каждую монетку. И все же, какими суммами мы располагаем? Учитывая, что наши политические недруги вообще, в принципе не приветствуют набор наемников, расценивая это как способ разорения казны.

– А еще – как неверие в мужество французских солдат-патриотов, – поддержал его Мазарини. – Мне это известно. Но их дело – бунтовать, а наше – править. Тем более что ни одна армия мира без наемников сейчас не обходится.

– В том числе и испанская.

– Считаю, что состояние королевской казны позволит нам содержать около полутора тысяч всадников и семьсот-восемьсот пехотинцев, нанявшихся на срок не менее двух лет.

Де Брежи согласно кивнул, отпил еще немного вина, но, прокручивая ножку бокала между пальцами, все же вынужден был предупредить:

– Такая численность опытных воинов, подающихся в наемники, способна поставить польский двор, который тоже нуждается сейчас в достойных рыцарях, в довольно щекотливое положение.

– Назовите мне двор короля, который бы в наше смутное время не нуждался в них, – парировал кардинал, давая понять, что никакие внутренние проблемы Речи Посполитой не могут служить графу поводом для того, чтобы не исполнить поручение первого министра или же исполнить его ненадлежащим образом. – Это иллюзия, что корона удерживается на голове правителя, на самом же деле она удерживается на острие его меча. Вот в чем секрет нашего монаршего бытия, посол.

– И корона, и сама голова – на острие меча. С этим, ваше высокопреосвященство, нельзя не согласиться.

– Более того, – ужесточил тон Мазарини, – к осени, если только польские ландскнехты докажут, что умеют добывать славу не только на отчих землях, оставшиеся подразделения наемников можно будет пополнить новыми волонтерами. То есть уже сейчас следует подумать о резерве.

– Я буду учитывать это, ведя переговоры о посылке названного вами числа рыцарей.

– Детали нашего соглашения мы могли бы оговорить с посланниками польского короля уже через месяц, – выжидающе взглянул кардинал на графа де Брежи.

Посол недовольно покряхтел.

– Понимаю, граф, хотите напомнить, сколько дней занимает одна только дорога от Парижа до Варшавы.

– Уже не хочу, – коронной ухмылкой озарил лицо посол.

– Отправитесь на судне. Вас уведомят – когда и на каком, из какой гавани уходит. Уверен, что морское путешествие облегчит вашу участь, граф.

– Сюда я тоже прибыл на судне. Тем не менее месяц…

Кардинал понимал, что срок, который он определял послу, был крайне жестким. Однако и ситуация в стране не позволяла ему исходить из иного расчета времени.

– При этом крайне важно, чтобы с польской стороны в переговорах участвовал кто-либо из более или менее известных полководцев, который бы потом лично возглавил корпус наемников. А главное, сумел созвать под свои знамена опытных, закаленных в сражениях офицеров. Подчеркиваю, это очень важно, граф.

– В противном случае принц де Конде, наши генералы и придворные сочтут подобный договор очередным разграблением казны.

– И будут почти правы.

– Но когда речь идет об известном полководце… Это сразу же усложняет мою задачу, а нам обоим – жизнь.

– Разве вы уже перестали дорожить титулом самого опытного дипломата Франции? – кощунственно съязвил кардинал, хитровато прищурившись. – Собственно, ее первого дипломата?

34

Оказавшись в лагере, графиня опять чуть не стала добычей какого-то татарина. Брошенный им аркан захватил поднятый Дианой лук, едва не сомкнувшись при этом на ее шее.

Она так и не поняла, то ли кайсак выдернул потом лук из ее руки, то ли она сама в испуге бросила его. По-настоящему опомнилась лишь тогда, когда, протиснувшись между подводой и каретой, подхватила встрявший в землю палаш и, сжав его обеими руками, изо всей силы ударила в спину сражающегося татарина, конь которого чуть не оттоптал ей ноги. Ударила, а как только кайсак упал, выхватила у него из-за пояса пистолет и попыталась занять его место в седле.

Как назло, конь оказался строптивым. Потеряв хозяина, он вздыбился, рванулся и, лишь упершись крупом в дверцу кареты, все же смирился с тем, что теперь у него будет другой всадник.

Встав на подножку кареты, графиня кое-как взобралась в седло, однако время все же было упущено. Плечистый кайсак с неряшливой седой бородой – уже рядом. Она видела его желтое, сотканное из морщин и шрамов, широкоскулое лицо. Его не прищуренные, как обычно, а наоборот, широко раскрытые глаза. Ощущала кисловато-приторный, выворачивающий душу запах всей той несвежести, из которой состоял сейчас разгоряченный боем татарин с удивительно белой, украшенной драгоценным камнем, чалмой на голове.

Время было упущено, однако графиня все же нашла в себе мужество развернуть коня и, избивая его рукоятью пистолета, погнать вдоль реки. Да конь и сам словно бы почувствовал, что его спасение там, за изгибом реки, за неброским зеленым ковром, пропахивая который дорога уводила путника в небольшую рощу.

Представший перед Бохадур-беем юный польский гусарик взглянул на отливающий всеми цветами радуги изумруд на чалме с не меньшим удивлением, чем минутой раньше сам бей смотрел на явившуюся ему мечущуюся у непокорного коня белокурую красавицу. Он задержал взгляд на этом огромном изумруде лишь на какую-то долю секунды, но для опытного бойца этого оказалось вполне достаточно, чтобы первым же взмахом выбить из его ослабевшей руки саблю, другим – врубиться в плечо. Изо всей силы, ударом, которым атаману стаи иногда удавалось разрубать противника чуть ли не до пояса. Тем самым ударом сатанинского рубаки, которым он обычно казнил на глазах у всей шайки провинившихся кайсаков или пленников.

Но то ли удар оказался недостаточно сильным, то ли предводителю кайсаков попросту не повезло, и сабля застряла где-то между расчлененными костями. Как бы там ни было, а несколько мгновений Бохадур-бей потратил на то, чтобы вырвать ее из окровавленного тела гусара, все еще остающегося в седле на гарцующем коне.

Он вырвал ее и, поняв, что остальные конники вот-вот перекроют ему путь к побегу-погоне, по самой кромке берега ринулся вслед за развевающимися на ветру кудрями прекрасной беглянки. Возможно, самой красивой из всех, кого ему, разбойнику, каторжнику и вечному скитальцу, когда-либо приходилось видеть. На рынке в Кафе он мог бы продать ее в гарем турецкого султана за золото, вес которого составлял бы два веса этой польки, или кто она там по крови.

Если бы, конечно, его самого не схватили на том же базаре и не продали в рабство на какую-нибудь галеру. Это в том случае, когда бы Аллах уберег его от удовольствия, которого обычно удостаиваются посаженные на кол у ворот Кафской крепости грабители.

Он погнал коня к изгибу реки, спустился с крутого берега в низину и помчался наперехват женщине, все еще опасливо держащейся верхнего яруса берегового косогора. Две-три минуты такой гонки, и он настигнет ее. Две-три минуты! Он настигал и не таких опытных всадников. Две-три минуты…

Бохадур-бей не слышал и не мог слышать, как еще тогда, когда он рассек зазевавшегося гусарика, один юнец из свиты Гяура закричал:

– Князь! Вон – Бохадур-бей! Я узнал его по чалме! – И поскакал по едва приметной тропинке, пробивающейся между руинами и обвалившейся крутизной утеса, показывая дорогу Гяуру и всем, кто захочет включиться в эту погоню.

– Это он! Я узнал его! – кричал Корзач, подбадривая коня тыльной стороной клинка.

– Хозар, за мной! – скомандовал Гяур, устремляясь вслед за Корзачом. – Остальным драться! Добивать кайсаков! Добивать!

Но кайсаков на поле боя и так уже становилось все меньше и меньше. Небольшими группами и в одиночку они мчались навстречу воинам Гяура; не принимая боя, прорывались сквозь их негустую лаву и врассыпную уходили кто по долине, кто через ближайшую рощу или вплавь.

35

Эжен проснулась на рассвете. Амелия лежала рядом. С искусанными губами, с синюшно-лиловыми следами греховного искушения на груди и шее, она казалась растерзанной и сброшенной со скалы. Только розоватые соски едва очерченных грудей все еще жадно топорщились вверх, словно клювы едва оперившихся птенцов: взлететь еще не в состоянии, но инстинкт уже выталкивал их из материнской скорлупы, заставляя устремляться к небу.

Несколько минут Эжен похотливо рассматривала лицо девушки, ее грудь, шею… Нервно парила над ней, подобно ястребице – над пьянящей, но слишком крупной добычей. До поры она не прикасалась к Амелии, побаиваясь, как бы та не проснулась раньше, чем налюбуется-насытится ею, а лишь нависала над девушкой, проплывая губами над ее полуопухшим ртом, осеняя грудью ее груди, набрасывая покрывало своих волос на волосы пансионессе.

Девушка пошевелилась во сне, едва заметно меняя позу. Маман Эжен замерла, выждала, пока Амелия успокоится, и с надеждой взглянула на едва освещенное первыми проблесками рассвета окно. Словно молила Всевышнего не торопиться с утром.

"Помолившись", она осторожно приподняла кончик простыни и, немного выждав, медленно стянула ее, постепенно оголяя живот, бедра, всю нижнюю часть матово-белого, распарившегося во сне тела.

Одна нога девушки оказалась полусогнутой в колене, как у бегуна на древнегреческой амфоре, другая – вытянутой и развернутой в ее сторону. Это была самая сладострастная поза, на какую только способна женская природа. На Эжен повеяло пьянящим духом вчерашней любви, молодой кожи и духов.

Не в состоянии больше сдерживать себя, Эжен нервно приподнялась, уперлась руками в ноги Амелии, словно еще надеялась, что в состоянии будет оттолкнуть юную, ничего не ведающую искусительницу. Но оказалось, что слишком слаба для этого. Да и стремления устоять против соблазна у нее не было. Маман Эжен не могла позволить себе отказаться от наслаждения – одного-единственного, видит Бог, наслаждения, – ниспосланного ей в этой скучной, хлопотной, по-крестьянски неуютной провинциальной жизни.

В последний раз взглянув на предательски светлеющее окно, словно в последний раз глотнув воздуха, прежде чем погрузиться в бездну греха и порока, Эжен мучительно застонала, уже не сдерживая своей сладострастной ярости, обхватила руками талию девушки, будто хотела вырвать из тепла перин и унести куда-то в еще большую темень, и принялась покрывать поцелуями ее тело – не сдерживаясь, не остерегаясь, безумствуя.

В чувство ее привел испуганный крик Амелии. Это был даже не крик, а душераздирающий вопль. Так способна кричать только женщина, которая, проснувшись, обнаружила на груди змею.

Амелия закричала, подалась ввысь, изгибаясь в невероятной стойке-мостике, и это, пожалуй, было последней данью той страсти, которая вдруг охватила ее, сонную.

Назад Дальше