Сильнее атома - Березко Георгий Сергеевич 9 стр.


И она снова - что было, как во сне, против всех разумных ожиданий - почувствовала, не веря себе самой, твердую мужскую поддержку в жизни. Примерно через год Елистратов предложил Таисии Гавриловне выйти за него замуж. Это произошло восьмого марта, в женский день; старшина явился с билетами на концерт в клубе. И ее благодарность была так велика, что она не посмела принять его предложение. Не могла же она - постаревшая, темная, с целым выводком ребят - связать по рукам этого замечательного человека, больше, чем кто-либо, заслуживавшего самой лучшей участи! Она слишком мало давала взамен, и это было против законов жизни, как она понимала их. Отказав, Таисия Гавриловна проплакала целую ночь, но в своем решении осталась тверда. И не отступилась от него, когда Елистратов вновь, спустя еще год, повторил предложение. В сущности, это была борьба великодуший. Он и в самом деле привязался, прикипел сердцем к ее семье, обиженной тем, что он называл "гражданкой", - последнее обстоятельство уравнивало его с Таисией Гавриловной; она же слишком благоговела перед ним, чтобы посягнуть еще и на его свободу. Она даже избегала показываться с Елистратовым на людях - не потому, что сама боялась пересудов, но потому, что оберегала его. А в то же время его военная душа требовала полной ясности в отношениях: старшина был педантом и не терпел формальной неопределенности…Смеркалось уже, когда Таисия Гавриловна, уложив спать детей, вновь вышла в садик. Елистратов курил, стоя у калитки, и она сзади, тихо ступая босыми ногами, приблизилась. На противоположной стороне улочки в черных, полурастворившихся в ночном воздухе жасминовых кустах желтым светом горели освещенные окна; воздух был еще теплый, пахло нагретой землей, и чуть ощутимо тянуло с реки влажным, травянистым ветерком. - Набегаются за день… как доберутся до подушки, сразу спят, - сказала она, как бы прося прощения за детей. - Глупые еще. Ребята ее огорчали, особенно обе девочки, не выказывавшие никакой благодарности ее доброму другу. Вот и сегодня, застав его дома, они подошли поздороваться только после того, как она прикрикнула на них; поскучнев за столом, они вяло отвечали на его наставления: "Зеленью этой не объедайтесь, чуете?"; или: "Взяли бы лучше книжки, почитали, чем шлендрать". Он, казалось, угнетал их, давил на них одним своим присутствием, и это было для Таисии Гавриловны необъяснимым. - Катька чего-то с лица спала… Ты ей не очень позволяй… - негромко распорядился Елистратов. - Разве ее удержишь? Хуже мальчишки другой раз… Ой, глядите, глядите! - воскликнула она. Высоко в небе блеснул вдруг по темно-синему склону тонкий голубой росчерк… - Метеор называется, - объяснил Елистратов и, помолчав, покурив, тем же тоном сказал: - Совсем у тебя крыша прохудилась, дожди пойдут - потечет. Перекрывать надо. - Руки не доходят… Метеор, - повторила Таисия Гавриловна. - Это что ж такое? Вроде звезды? - Поменьше… Небесное тело, - сказал он. - Вот проверка кончится у нас, я сам перекрою. И опять умолк. Разгоревшийся на миг огонек папиросы озарил снизу его выступающие скулы, костистые надбровья, отразился в узких, неулыбавшихся глазах. - Куда ж оно падает, тело это?.. На землю? - неуверенно проговорила Таисия Гавриловна. - Бывает, что на землю… - И после паузы Елистратов добавил: - А скорей всего, сгорает в атмосфере. Она опять вздохнула… Вероятно, это и было счастьем - стоять вот так у калитки теплой ночью, когда вся семья дома и все в семье сыты, - стоять и неторопливо говорить о домашних делах или - еще лучше, еще счастливее - о звездах. Даже в замужестве Таисия Гавриловна не испытывала ничего подобного. Ее первый муж был - грех думать нехорошо о мертвых - легкомысленный, не привязанный к дому человек, при нем она тоже не много знала радости. Волнение охватило ее: то, что происходило сейчас, было подобно чуду и так же, как чудо, рождало недоверие, новую боязнь. Ведь не за вдовьи же слезы, не за рабочий пот, не за посекшиеся от горьких мыслей волосы выпал ей на долю этот поразительный вечер! Но тогда за что же, за какие ее достоинства? И опять в ней зашевелилось сомнение в своем праве на то, что давалось слишком легко, как счастливая находка, не по заслугам; казалось, она не совсем честно пользовалась тем, что не могло ей принадлежать. Елистратов что-то еще говорил о небесных телах - она плохо его понимала; он был хмур, угнетен - она видела это. И уж не она ли, упаси господи, была причиной его тайной печали, подумалось Таисии Гавриловне. - Федор Петрович! - тихо позвала она. - Ну?.. Ты слушай дальше… - Он поплевал на окурок, бросил и затоптал его. - Федор Петрович, вы мне прямо скажите, если что у вас в мыслях есть! Я вас и за все прежнее благодарить буду до смерти, - проговорила она, почему-то заторопившись. - Ты что? - строго спросил он. - Откуда ты взяла про мысли? - Я вашу жизнь заедать не желаю, - ослабевшим голосом сказала она. - Я вам сама первая говорю: найдите себе хорошую девушку, молодую… А я вам какая пара? Он ответил не сразу, да и нелегко было впервые вслух выговорить то, о чем в последние дни он упрямо задумывался. Елистратов собрался уходить из армии, просить об увольнении в запас. И, как ни странно, ближайшим толчком к этому чрезвычайно трудному, медленно созревавшему в нем решению было не столь уж значительное событие - смешная неудача, постигшая его в истории с Воронковым. Старшина тогда же, по горячему следу, правильно догадался, кто и каким образом одурачил его в бессовестном фокусе с гимнастеркой Воронкова. И эта последняя обида вновь и вновь оживляла в его памяти все старые. "Я себя не жалею, я всем сердцем, а со мною вон как!.." - было главным мотивом, звучавшим в его душе. И Елистратов обижался теперь не на одних Воронкова и Булавина, сумевших с бесстыдной ловкостью обвести его, но как бы на некое несовершенство человечества. К этому прибавились мысли о том, что он уже совсем не молод - скоро стукнет сорок, - что и ему пришла пора подумать о своей старости. В прошлом году, когда Елистратов приехал в отпуск в родное село, ему было сделано несколько предложений - на случай, если он уйдет в запас: возвратиться в колхоз и навсегда там обосноваться, или пойти на работу в район, в ДОСААФ, или принять начальствование над военизированной охраной большого завода. Словом, ему нашлось бы место, колхоз обещал поставить для него новую избу. И то, что год назад представлялось Елистратову немыслимым, ни с чем не сообразным, исподволь становилось в его размышлениях все более возможным. - Ты про какие мои мысли интересуешься? - спросил он женщину. - Я вас первая просила: возьмите за себя молодую, бездетную. И я вам опять скажу первая… - торопясь, повторяла Таисия Гавриловна, точно ее волновало только одно: быть первой в разговоре о расставании. - Дура ты! - досадливо сказал Елистратов. - Об чем по-думала!.. Ну и дура! И Таисия Гавриловна, вся напрягшаяся в ожидании, перевела дыхание: это "дура", сказанное в сердцах, отозвалось в ней как музыка. - Я так мыслю: может, и не стоит перекрывать твою хижину? Слезы одни… - Елистратов говорил в раздумье, потупившись. - Может, продать ее лучше? А мы с тобой, с детьми… поедем отсюда - ко мне в деревню поедем. Там и жить будем. Уволиться я мыслю вчистую, рапорт подавать. Сердце его учащенно забилось, страшные слова были наконец произнесены, слетели с языка. И теперь, казалось, они будут существовать независимо от него, беспощадные, как приговор, определяя его судьбу. Он подождал, пока сердцебиение улеглось, затем стал обсуждать практические подробности этого переезда к нему на родину всей семьей. Точных сроков он, впрочем, не называл. Таисия Гавриловна односложно отвечала, не давая согласия, но и не возражая. А в небе снова вдруг замелькали голубые росчерки - звезды, вернее, небесные тела посыпались на землю, оставляя быстрые, как молния, следы. Под этим волшебным дождем женщина слушала, стараясь не проронить ни слова, необыкновенную повесть о жизни, полной покоя и довольства. И точно воспоминания о давно позабытых вещах из далекого девичества ожили, забродили в ней. Робким, женственным движением она положила свою большую руку на плечо Елистратова; ее лицо в рассеянном свете звездного неба сделалось почти красивым, почти молодым. И она с трудом сдерживалась, чтобы не разрыдаться. Елистратов вернулся вскоре к себе в казарму и сел писать письмо родным. Но так и не дописал его сегодня: колебания вновь овладели старшиной. Он долго не мог уснуть - размышлял, вспоминал, а когда уснул, ему приснился атомный взрыв - не тот, что был известен ему по фотографиям, не грибовидное облако дыма на клубящемся столбе, но нечто иное… По огромному пространству с городами, реками, горами, лесами, которое он обозревал откуда-то с высоты, неслась как бы исполинская бритва. Она была незрима, но, скошенные ею, падали беззвучно на землю леса, тихо рассыпались жилища людей, бесследно исчезали горы, сбритые у самого подножия, высыхала вода. И ото и был атомный взрыв - так привиделось Елистратову. Он хотел крикнуть, объявить боевую тревогу, поднять роту в ружье!.. И тут вдруг с невыразимым ужасом, как бывает во сне, понял, что он один, что его рота где-то далеко, что ему не добежать до нее, не долететь. От немого, похожего на удушье отчаяния, точно ему всадили кляп в рот, он проснулся.

Солдаты, которые ничего не боялись, гвардейцы, отстоявшие Москву и видевшие поле боя на Курской дуге, рассказывают, что самое страшное - это увидеть во сне в ночь перед атакой или перед наступлением врага: мир, дом, жену, мать! И, проснувшись, вновь проститься с ними за минуту до сигнальной ракеты… Еще считалось дурным увидеть белую лошадь - просто белую лошадь, убитую или живую, - вестницу смерти или тяжелой рапы. И тем, кто особенно ее страшился, она в конце концов начинала сниться… Но вообще-то солдаты редко видели сны - они слишком уставали, как и все великие труженики, и засыпали каменным сном на мокрой земле, на снегу, стоя, припав спиной к спине товарища. Сны к ним слетели позднее: после того, как на полях войны из всех ста тысяч орудий прогремел Салют Победы и солдаты получили полную возможность отоспаться. Но в снах к ним опять вернулась война. И еще не один раз они просыпались от собственного крика: "Воздух!", "Санитары!", "Огонь!".

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1

Полковник Лесун неожиданно повстречал своего давнего фронтового сослуживца, тоже полковника, Горбунова, Героя Советского Союза; произошло это на междугородной телефонной станции. Лесун приехал туда, чтобы позвонить в Минск матери: был день ее рождения; Горбунов звонил в Москву жене, и они лицом к лицу столкнулись в переговорном зале. Оба одновременно узнали друг друга, подивились и обрадовались. Оказалось, что Горбунов три дня уже находился в городе - в командировке из Генштаба, где теперь служил; поместился он в гостинице при Доме офицеров. И в вечер этого же дня Лесун, освободившись пораньше от дел, пришел в гостиницу, чтобы повезти старого товарища к себе. Была суббота, канун выходного, и в Доме офицеров - большом четырехэтажном здании с массивными колоннами на фасаде, с матовыми фонарями на чугунных кронштейнах у главного входа - царило предвоскресное оживление. В первом этаже играл аккордеон и танцевала молодежь, несколькими ступеньками ниже, в полуподвале, был ресторан, как обычно, переполненный в эти субботние вечера. Во втором этаже, в концертном зале, шло выступление какого-то кочевого джазового ансамбля; окна зала были раскрыты, и музыка и аплодисменты разносились по улице, точно вспархивала вдруг в засиневшем воздухе, хлопая крыльями, стая птиц. Еще выше, в третьем этаже, где находились библиотека, шахматная комната и малый зрительный зал, более серьезная публика смотрела документальный фильм "Сибирь". И тихо и пустовато было лишь на самом верху, в гостинице, одинокие постояльцы которой разбежались кто куда из своих номеров в этот праздный жаркий вечер. Лесун нечаянно для себя застрял в номере у Горбунова: очень уж содержательный, полный для него живого интереса возник там разговор. И когда спохватился, было уже поздно везти товарища к себе, да, собственно, ничего особо привлекательного он и не мог бы предложить гостю в своем холостяцком обиталище. - Вниз, что ли, спуститься, а, Ваня? Ресторан у нас тут неважнецкий, правда… Да как же нам без чарки? - несколько сконфуженно проговорил он. - А может, в "Чайку" еще поспеем? Они оба чувствовали себя приподнято. Эта встреча спустя почти пятнадцать лет после того, как военные судьбы разъединили их, и разговор, что завязался сегодня, разволновали обоих. Они начали, как и бывает, с воспоминаний, с того, что переживалось ими сообща и что с годами становилось все более притягательным и светлым, - со своей фронтовой молодости. И Лесун от души наслаждался тем, что снова видит и слушает своего славного сожителя по тесной, пропахшей горьким березовым дымом землянке батальонного КП - Ваню Горбунова, знаменитого некогда комбата 2. Странным казалось то, что Горбунов, даже не слишком изменившись внешне - такой же крепкий, прямой, каким был в сорок втором, когда на весь Западный фронт прогремела его отчаянная атака по весенней распутице под Барсуками, - горячий, безоглядный Горбунов стал сдержаннее в манерах, суше в речи - словом, поскупел в выражении чувств. А по существу, и удивляться было нечему: человек окончил две академии, в том числе Высшую Генерального штаба, делал большую, важную работу, давно обзавелся семьей. Лесун испытал нечто вроде благодарности к Горбунову, когда узнал, что женой его стала Маша Рыжова, сандружинница. Рассказывали, что после Барсуков эта отважная девушка спасла жизнь смертельно раненному комбату 2. - Маша? Москвичка, тоненькая такая? - восхитившись, переспросил Лесун. - Стриженая была после ранения? - Тоненькая? - Горбунов покачал головой. - Теперь, пожалуй, этого не скажешь. - Бедовая была! Я ее отлично помню! Красавица! - воскликнул Лесун. - Ну-ну!.. - Горбунов снисходительно улыбнулся. - Чуть что - за пистолет хваталась, с трофейным браунингом всегда ходила… Красавица! - упорствовал Лесун. Он испытывал доброе удовлетворение, овладевавшее им, когда узнавал о вещах, в которых торжествовала справедливость. Было замечательно хорошо и правильно, что Горбунов - герой, каких немного, завидный во всех отношениях жених - и Маша Рыжова, его спасительница, поженились; это как бы убеждало лишний раз Лесуна в том, что разумное и заслуженное сильнее в человеческой жизни, чем слепое и случайное. - Хочешь посмотреть, какая она? - И Горбунов достал из бумажника фотографию жены. - Не узнал бы теперь, наверно, если б встретил… Вот так-то, брат! И вправду, не сразу верилось, что эта полнолицая, с несколько расплывшимися чертами тридцатилетняя женщина, затейливо причесанная, с длинными серьгами, свисавшими до открытых, круглых плеч, и есть та самая Рыжова - девушка, перепачканная в земле, в пороховой гари, - которой гордились все в полку. И Лесуну стало чего-то жалко. Разве только в глазах женщины, во взгляде, ясном и насмешливо-смелом, угадывалась прежняя Маша… - Трое детей у тебя? - переспросил он, точно это обстоятельство могло оправдать перемены и в самом Горбунове и в Маше. - Трое, и все сыновья! - почему-то озабоченно ответил Горбунов. - Старший во второй класс перешел. Хорошие, в общем, ребята… Ну, а ты что же отстаешь? Все присматриваешься, все выбираешь? Смотри, упустишь время! Лесун в затруднении пожал плечами: коротко, в нескольких словах и не объяснить было, почему он, давно овдовев, так и продолжает жить бобылем. На невнимание женщин он, честно говоря, пожаловаться не мог, да и по характеру, по душевным склонностям он, как и ему самому казалось, создан был для прочных семейных привязанностей. Требовался, однако, особый длинный разговор, чтобы стала понятной истинная грустная причина его некончающегося вдовства. Горбунов между тем заговорил о другом, стал расспрашивать о работе, о людях, с которыми служба свела здесь Лесуна, о порядках в дивизии. И, отвечая, Лесун рассказал о своих первых, но достаточно определенных впечатлениях от ее командира, генерала Парусова. Он не сетовал, не искал служебной поддержки, да едва ли Горбунов и мог ее оказать. Но, сидя сейчас с ним, он ощущал себя так же, как в те дни, когда они ничего не таили друг от друга: ни письма невесты, полученного в перерыве между боями, ни последней щепоти табака. Просто, как видно, человек сам для себя никогда в чем-то не стареет, остается, каким был в лучшую свою молодую пору. И это "что-то" заявляет о себе, когда встречаются и очень взрослые и поскупевшие душевно товарищи; тогда они называют друг друга по именам, и время перестает как будто существовать для них. Несогласие с командиром дивизии было у Лесуна настолько серьезным, что при всей его склонности улаживать дела миром не могло в конце концов не выйти наружу. Как все мягкие люди, Лесун тяготился этой перспективой, он предпочел бы дружное единение даже ценой уступок в мелочах, в том, что называется формой. Он понимал также, что в армии конфликт со старшим командиром - дело вообще довольно опасное, и он был слишком военным, воспитанным в повиновении человеком, чтобы одобрять такие конфликты или даже терпимо к ним относиться. Но Лесун знал: он не сможет уступить в существе, он вынужден будет пойти до конца, борясь с тем, что, по его мнению, было во вред делу, которому он служил. - …Совсем неплохой командир, с боевым опытом, отлично образованный… - медленно, раздумчиво перечислял он качества Парусова. - Умный… да, умный, талантливый! А люди вокруг него превращаются в автоматы: подмял, задавил всех. Сейчас, перед проверкой, это особенно видно. Никто в дивизии не смеет и подумать о том, чтобы проявить инициативу, он один думает за всех. Честолюбивый, скажешь? Конечно… Но не только честолюбивый. Кто в конечном счете из нас, военных людей, не честолюбив, кого этот червячок не точит? - Один такой доблестный воин сидит сейчас передо мною, - сказал Горбунов - Ну-ну, рассказывай… - С чего ты взял? - искренне запротестовал Лесун. - Что же, ты считаешь, я и не человек вовсе? - Он даже обиделся. - Тоже, когда в прошлом году полковника получил, почувствовал… воодушевление. Сфотографировался, а как же! И карточки послал: матери, братану. Ох, и загордилась моя старушка, занеслась, спасу нет! "Теперь уж и до генерала тебе недалеко…" - так и написала мне. "И прими, - написала, - мое благословение". А ты: честолюбия нет! Но Горбунов не подхватил этого тона: казалось, что рассказ о Парусове занимал его гораздо больше, чем можно было ожидать. - Что ж, груб ваш генерал? Задергал людей? - допытывался он. - Встречаются такие - без матюжка ни шагу. - Э, не беда, если и сорвется когда словцо! - сказал Лесун. - Конечно, лучше бы без него… Но не всегда возможно, допускаю. Беда, когда человек чувствует, что его ни во что не ставят, ни в грош… - Вот как? Да… - отозвался Горбунов. - Не в одной грубости дело, хотя и она имеется. Беда, когда к подчиненному и на "вы" обращаются, по всем требованиям устава, но не видят его, смотрят, как на чурку с глазами. И, самое обидное, не верят ему. Горбунов закивал, давая понять, что ему все уже ясно; слушая, он смотрел в окно. В угасшем небе выступили тут и там бледные звезды, но еще алели высокие перистые облака, отражая свет закатившегося солнца.

Назад Дальше