Со всей присущей ему легкостью приобщения к чужому строю мыслей и чувств актер и чувствовал и думал сейчас, как этот в высшей степени мужественный и властный военачальник. - Вот-вот! - Генерал усмехнулся. - Но у Вельзевула имеются сегодня водородные бомбы, реактивные самолеты, атомные пушки, управляемые ракеты - пропасть всякой другой смертоубийственной техники! Ад нынче машинизирован… А жить каждому хочется, очень хочется! Главным образом этого в бою и хочется - жить! - Парусов видел, что его гость любуется им, ловит каждое его слово, и это возбуждало его, придавало особенную подвижность мыслям, располагало к откровенному, "острому" разговору. - На смертельную опасность люди реагируют приблизительно одинаково: каждому хочется убраться от нее подальше. И помешать всеобщей реакции страха может только приказ командира. Рефлекс повиновения - вот действительная основа воинской доблести… - Парусов выпрямился на стуле, ему самому понравились эти его слова. - Рефлекс повиновения. Мы должны воспитывать его всеми возможными способами. Актер кивнул: он был совершенно согласен, и все представлялось ему теперь таким простым, раз навсегда решенным. - Рефлекс повиновения! - как эхо, откликнулся он. Колокольцев посмотрел на часы - время в этих теоретических рассуждениях уходило без пользы, а между тем надо было решить с генералом ряд неотложных дел и ехать поскорее домой, укладывать дочек спать. Затем начальник штаба опять устремил взгляд в открытое окно… Капитан-дежурный ушел уже с крыльца; по двору, пересекая пустынную каменную площадку, гулко топая, шагали часовой с автоматом и разводящий: происходила смена караула. Жизнь в штабе текла по нерушимому распорядку, и, будто выверенный механизм, действовал этот круглосуточный "перпетуум мобиле" караульной службы. - На войне приказ и труса делает храбрецом, - сказал Парусов. - Разрешите, Александр Александрович? - прозвучал новый голос, и актер обернулся: слово просил начальник политотдела полковник Лесун. Парусов кинул в сторону Лесуна беглый взгляд. - Прошу! - резковато сказал он. - Я боюсь, - простите, что вмешался в беседу, - боюсь, как бы у нашего гостя… - полковник поискал возможно более деликатное выражение, - не создалось неточного представления о нашей дисциплине, о сущности ее в Советской Армии. У нас дисциплина сознательная. - А я, знаете, реалист закоренелый, - перебил Лесуна генерал. - Сознательность, чувство долга - всё вещи превосходные. Но, как говорится, на сознательность надейся, а спуска не давай! Вот так! Боязнь не выполнить приказ должна подавлять в солдате все другие страхи! Парусов остановился, предоставляя возможность начальнику политотдела продолжать. Но на этот раз Лесун смолчал: спор с Парусовым назревал слишком большой, и потому именно не след было завязывать его сейчас по случайному поводу, при госте. В том, что говорил командир дивизии, имелось много резонного, вытекавшего из каждодневной практики воинского воспитания: ни одна армия, разумеется, не могла бы существовать без дисциплинарного принуждения. И, однако, едва ли не все в этих речах Парусова, а главное, самый тон их, в котором слышались одушевлявшие их эмоции, вызывало в Лесуне протест и возражение. - Война - это тяжелое, жестокое дело, - снова заговорил Парусов, - это бесконечный, огромный труд, это грязь, кровь, много крови. А человек слаб… И, что тут говорить, далеко не всегда честен, элементарно честен… На десяток верных людей обязательно отыщется один порченый. А остальные девять, каждый из этих девяти, на одну десятую - с червоточиной. - Он всем корпусом повернулся к начальнику политотдела. - Или вы придерживаетесь другого мнения? - Пожалуй, все же другого, - сказал Лесун, пожав плечами, точно сожалея о своем несогласии. - Вернее, я бы предложил иначе подойти к вопросу… Я бы предложил взять десяток порченых людей, как вы сказали, Александр Александрович… И я убежден, что по крайней мере девять из них могли бы поступить по-геройски, при соответствующих обстоятельствах, конечно. - Вот оно как! - Парусов, казалось, чрезвычайно удивился. - Ну что же, привычка к повиновению, вошедшая в плоть и кровь, и является таким обстоятельством. Не надо нам отворачиваться от правды, какой бы она ни была неприятной… Есть вещи, которые мы неохотно вспоминаем, но которые нельзя забывать. Склонность к некоторым приятным иллюзиям в сорок первом году обошлась нам довольно дорого. Актер бросил взгляд на начальника политотдела; тот внимательно и спокойно слушал. И было трудно понять, убедил его командир дивизии или он все еще придерживается какой-то другой точки зрения. - В новой войне, в третьей мировой, если она все же грянет, от человека потребуется столько… - Парусов резко оборвал фразу. - Что такое война с применением оружия массового поражения, вы, вероятно, как-то представляете себе, товарищ полковник, - в той мере, в какой это можно представить. И чтобы выстоять в новой войне - выстоять и победить! - надо не ослаблять, а повышать требования к человеку в армии! И не только в армии! Московский гость молчал. С новым, беспокойным интересом смотрел он теперь на генерала, на других офицеров. Очень ясно, точно спохватившись, он подумал, что война, о которой зашла речь, не нечто отдаленное, как взрывы атомной энергии па Солнце, но вполне реальная и ужасная угроза. И что люди, собравшиеся здесь, в этом пустоватом, по-казенному скучно обставленном кабинете с длинным столом для заседаний, покрытым зеленым сукном, с неизбежным графином воды на столе, именно они: молодой, властный генерал и его погруженный в меланхолическое раздумье начальник штаба, сдержанный, деликатный добряк - начальник политотдела и безмятежный, задремавший, казалось, на диване начальник парашютно-десантной службы - первыми в тяжелейший час встретят врага, вооруженного атомом. А потом или в тот же момент нанесут ответный молниеносный, испепеляющий удар - именно они и другие, такие же, как они! Актер не то что усомнился в их мужестве, он встревожился: возможно ли вообще подобное мужество? И его воображению представились несоизмеримые величины: живой, хрупкий, из плоти и крови человек со всеми своими слабостями - и небывалая космическая катастрофа атомной войны, в которой эти офицеры должны будут сразиться и победить. Беспокойство вселяло и то, что они не были вполне согласны друг с другом. Актер не мог решить, кто из них - Парусов или Лесун - более прав. Когда говорил генерал, ему слышался голос самой безжалостной правды жизни. И вместе с тем было что-то в высшей степени истинное и утешительное в словах другого боевого офицера - начальника политотдела. - Мне затруднительно, конечно, вступать в дискуссию… - проговорил актер. - В вопросах героизма, товарищ генерал, у вас есть несравненный личный опыт… - Он повел глазом на золотую звездочку на груди Парусова. - А!.. - Генерал поднял руку, как бы желая сказать: "Не стоит об этом…" - Но в критической обстановке, насколько я знаю - по крайней мере, это происходило в пьесах, где я играл, - да, так вот: в критической обстановке у человека обнаруживаются неведомые ему самому духовные резервы. - В человеке всякое обнаруживается, - быстро ответил Парусов. - Чтобы не обмануться в человеке, не надо его идеализировать: это опасно для человечества. Актер подождал, что возразит полковник Лесун, но тот не отзывался, даже не поднял глаз. Неожиданно, будто пробудившись, заговорил из своего угла начальник парашютно-десантной службы: - Вот на что еще обратите внимание… Позволите, товарищ генерал, разъяснить товарищу народному артисту? Боевая выкладка солдата при десантировании весит много килограммов. Считайте: оружие, боеприпасы, скатка, противогаз, рюкзак, неприкосновенный запас продуктов питания. Выкладка радиста или другого специалиста еще тяжелее… Хотелось бы, конечно, облегчить выкладку солдата-десантника без снижения его боеспособности - изыскать средства. Но покуда этого нет, что прикажете делать? И вы заметьте: приходит к нам в очередной призыв юноша. Выглядит кисло, болезненно, а через полгода в армейских условиях весь так и нальется, возмужает… И толстый полковник умолк, ласково взирая на гостя. Через пять минут актер поднялся - он уезжал отсюда прямо на вокзал - и стал прощаться. Он шумно, велеречиво выражал свою благодарность и долго обеими руками сжимал руки Парусова и Лесуна. На сей раз в этом не было обычной для человека его профессии искусственной преувеличенности чувства, он действительно по-странному, смутно встревожился. "Что их ожидает? - спрашивал он себя, вглядываясь в лица офицеров, которых покидал. - И выдюжат ли они?" О самом себе применительно к военному делу он не думал больше, он как-то сразу ощутил себя очень старым, лет на сто… И грозным, тяжелейшим показалось ему будущее этих людей - если только грянет война.
4
Весь воскресный день старшина Елистратов провел безотлучно у себя в казарме: рота получала перед инспекторской проверкой новое парадное обмундирование, и надо было по-хозяйски им распорядиться. Что-то доделывалось еще в Ленинской комнате; писарь наводил порядок у себя в каптерке. А за стенами казармы под звуки штраусовского вальса - радио по-воскресному гремело на весь военный городок - солдаты с метлами убирали двор. Ночью подул сильный ветер, и к утру дорожки, плац, стрельбище оказались засыпанными первыми осенними листьями нежнейшего лимонно-желтого оттенка. После развода старшина занялся с дежурным по роте репетицией встречи высокого начальства - на случай, если генерал-полковник придет именно к ним в казарму. Увлекшись, Елистратов сам стал изображать командующего: он всходил медленно, с нахмуренным видом по лестнице на площадку и останавливался в ожидании доклада; дежурный сержант срывался с места и, вытянувшись "смирно", выпятив грудь, кричал пронзительно-звонко: - Товарищ генерал! Вторая рота… - Отставить! - обрывал Елистратов. - Не на концерте номера объявляете!.. Почему такой веселый? А ну давайте еще! Он возвращался на лестницу, вновь неспешно всходил, и на-встречу ему, как ужаленный, вскакивал и устремлялся дежурный. В конце концов тот не выдержал и фыркнул, закусив губу, чтобы не расхохотаться: уж очень забавен был Додон в роли генерал-полковника. И старшина с полчаса еще тренировал легкомысленного сержанта, пока тот начисто не утратил своей веселости. Лишь к вечеру, незадолго до ужина, Елистратов позволил себе уйти из казармы: он все еще не был вполне спокоен за свою роту, но не находил уже ничего, к чему бы мог приложить руки. Он тревожился неотчетливо и беспредметно и потому был бессилен против своей тревоги; она не вызывалась определенными причинами, она была выражением его самой большой жизненной заботы, которая никогда не отпускала его совсем. Впрочем, в последнее время появился у Елистратова и конкретный повод для неспокойного, дурного настроения - повод мелкий, даже смешной на посторонний взгляд, но, как это бывает у замкнутых людей, выросший мало-помалу в его душе в нечто весьма серьезное. Сидя вечером в садике Таисии Гавриловны - женщины, с которой Елистратов был близок, - он о своих служебных хлопотах и огорчениях, по обыкновению, молчал. "Служба идет" и "ЧП не отмечались" - вот и все, чем приходилось ей довольствоваться в ответ на свои расспросы. Но женщина не обманывалась: Федор Петрович, как она полностью величала его, даже когда оставалась с ним наедине, был подавлен, мрачен. И, не добиваясь откровенности, на которую не имела права, она, как могла, старалась его рассеять и доставить ему удовольствие. Она принесла ему домашние шлепанцы и убрала в угол пыльные сапоги, укрыла на вешалке за занавеской воскресный китель и распечатала для гостя новый кусок душистого мыла. Елистратов, умытый и посвежевший, в мягких шлепанцах и в голубой трикотажной майке, расположился в ожидании ужина на скамейке под старой яблоней. Таисия Гавриловна собирала на стол тут же, в своем одичавшем садике, потонувшем в синеватой, будто железной, крапиве, в гигантском лопухе, но милом и уютном сейчас, в теплый августовский вечер. Уже немолодая - под сорок лет - с большой, колыхавшейся под ситцевой кофтой грудью, она сновала, торопясь, из домика в сад и обратно, и ее крупные руки - руки прачки, красные, обваренные в бесконечных потоках горячей воды, - быстро двигались, расставляя на клеенке тарелки и стопки. Очнувшись от раздумья, Елистратов проговорил: - Катьке в школу скоро идти, ботиночки купила ей? Я говорил… Катя, старшая дочь Таисии Гавриловны, перешла ныне в шестой класс; на один год моложе ее была вторая дочь, двенадцатилетняя Люба. И самым младшим в этом семействе был мальчик Костя - ему только еще предстояло осенью войти впервые в двери школы. - Спасибо вам, Федор Петрович! - серьезно сказала Таи-сия Гавриловна. - Взяла туфельки на микропорке, славненькие. - Чего спасибо-то? Заладила: спасибо, спасибо!.. - сказал Елистратов. И они опять замолчали. Женщина скрылась в своем домике - низеньком, обветшавшем, с залатанной толем крышей, с дощатыми сенцами, с косым крылечком о две ступеньки, с рассохшейся, в ржавых обручах кадушкой возле него. "Хижина дяди Тома" - называл это строеньице сам Елистратов в те редкие минуты, когда бывал расположен к шутке. Через недолгое время Таисия Гавриловна вернулась и поставила на проволочный кружок сковородку с жареной, трещащей в масле колбасой. Елистратов выпрямился сидя и взял бутылку. - Чего ж ты на ночь глядя ребят отпустила? - сказал он. - Косте спать уж пора! Он налил водку в граненые, зеленоватого стекла стопки и пододвинул одну хозяйке. - А они рядом тут, на огородах, - ответила Таисия Гавриловна. - Горох, что остался, обирают… Пускай их побегают: последние деньки. - Садись, - пригласил Елистратов. - Выпей, чего ж ты? Только теперь она села, и они молча чокнулись. Слабый ветер, тот, что поднимается иной раз перед закатом, долетел сюда, и с яблони посыпались на стол подсохшие, обмотанные паутинкой листочки. Небо на западе стало яркоалым, горячего, резкого цвета, и стволы деревьев на его фоне сделались почти черными. Елистратов подумал, что если эта бездождная погода продержится еще недели две, пока будет идти инспекторская проверка, то лучшего и желать нельзя. Он выпил, закусил, еще раз выпил и, несколько помягчев, сказал: - Я Катьке книгу достал: хрестоматия по литературе для девятого и десятого классов. Таисия Гавриловна удивилась и помолчала. - Да куда же Кате для десятого? - спросила она. - Пускай лежит, сгодится в свой срок… Я занесу, - пообещал Елистратов. Она вздохнула - не потому, что опечалилась, напротив, покой, сошедший на нее от этого семейного разговора, покой домовитости, уверенности в завтрашнем дне, был так щемяще хорош, так все еще нов для Таисии Гавриловны, что вызывал желание поплакать. - Косте я все учебники занесу, - подумав, продолжал Елистратов. - Майор Фроленко, комбат, говорит мне: "Бери, старшина, у нас, что потребуется, за весь средний курс. От сына остались, пылятся только". - Фуражечку бы надо ему еще… - Таисия Гавриловна жалобно сморщилась, удерживая слезы. - С гербом, ученическую. - Форма! Это обязательно, это как закон… Носить ее только не все умеют… Не годится, чтобы головной убор на ушах сидел, как картуз какой-нибудь. Елистратов представил себе маленького, толстенького Костю в форме - в серой гимнастерке, перепоясанной ремнем, в фуражке с желтыми кантами - и повеселел. - Надо его, головной убор то есть, чуток на правую сторону сдвигать, по-военному! - Он хмыкнул. - Чтоб вид был геройский! Костя нравился старшине и был уже дорог ему после всего, что он для мальчика сделал. Кто знает, если б не Костя, возникла ли бы и эта странная, затянувшаяся связь бравого, не старого еще Елистратова с Таисией Гавриловной - связь, вызывавшая в военном городке удивление, насмешку и, пожалуй, больше, чем других, удивлявшая Таисию Гавриловну. Жизнь, как считала она, та жизнь, что стала ее уделом, была немилостивой, неуступчивой, и ничто не давалось в ней безвозмездно, просто так, за здорово живешь. Лучшие дары жизни: прочный достаток, долголетие, супружеская верность, любовь - являлись достоянием каких-то других, везучих или особо ловких людей. И Таисия Гавриловна давно не соперничала с ними. С той поры, как она проводила на войну мужа, так и не возвратившегося домой, каждый новый день убеждал ее в том, что только великим напряжением всех своих вдовьих сил она может продержаться в жизни. Борьба шла уже не за счастье - борьба шла за мешок картошки, за крышу над головой, за охапку дров, за бутылку молока. И чтобы прокормиться с детьми, куда только не кидалась Таисия Гавриловна: нанималась чернорабочей на завод, уборщицей в Дом офицеров, ходила к дачникам мыть полы, с весны рядилась сезонной работницей на совхозные огороды. А дома до полуночи стирала белье, что брала в военном городке, благо домик ее стоял по соседству. Она ощущала себя безмерно одинокой, и постепенно, год за годом, покорное, сиротское сознание своей обособленности от остального мира укрепилось в ней. Младший сын, Костя, родился у Таисии Гавриловны спустя несколько лет после того, как она овдовела. И это было новым ударом, жестокость которого заключалась в том, что он вызвал у окружающих не сочувствие, а осуждение. В самом деле, как было не попрекнуть глупую, не по возрасту доверчивую бабу, обманутую случайным сожителем, скрывшимся за пределы досягаемости. Таисия Гавриловна даже не пыталась оправдываться, защищаться: она знала, что особенно дорого - ручьями слез - приходится платить за те редкие крупинки радости, которые выпадают на вдовью долю. Случилось так, что старшина Елистратов сам зашел однажды к Таисии Гавриловне - условиться о стирке белья - и увидел ее сына. Костя только еще учился говорить - поздно, на третьем годике; он неожиданно обрадовался гостю, полез к нему на колени, расхныкался, когда тот собрался уходить. И Елистратова тронула эта доверчивая симпатия: должно быть, сверкание и позванивание двух его орденов Славы и медалей очаровали мальчика. Таисия Гавриловна тут же рассказала, что отец Кости бросил ее без всякой помощи (она забеспокоилась, как бы приход старшины не означал того, что он намерен меньше платить за стирку). И Елистратов еще раз глубоко вознегодовал на нечестность, на измену слову; в судьбе женщины он уловил сходство со своей судьбой. В следующий раз он принес Косте килограмм апельсинов - невиданная в семействе Таисии Гавриловны роскошь. Было воскресенье, п его поманила эта возможность - провести свободный вечер в семейной обстановке. А затем, в очередное воскресенье, также придя с гостинцами, он остался у Таисии Гавриловны до утра. И вот уже четвертый год продолжалось это их близкое знакомство; не бывало недели, чтобы Елистратов два-три раза не наведывался сюда, сделавшись здесь своим человеком - опекуном и наставником. Здесь же, в семействе Таисии Гавриловны, оставалась большая часть его старшинского достатка.