Кровь ударила в лицо от картины, созданной воображением, и я не сразу уловил и скрип шагов хозяйки по рассохшрйся лестнице, и осторожные постукивания в дверь. Когда же дошло до моего сознания это старческое постукивание, я вздрогнул, бросился к дверям и сам распахнул их.
- Прости, что побеспокоила, - молвила попадья Таисия Петровна, - да только срочно телеграмму тебе принесли… - Лицо ее было слегка испуганным.
Я чуть не вырвал полоску бумаги из ее рук, впился глазами в краткие строки: "Приезжай Ярославль праздновать приняты Союз писателей…" - и подпись товарища.
- Что-нибудь случилось? - с беспокойством вглядываясь в мое лицо, спросила Таисия Петровна.
- Нет! Просто я сейчас счастлив! - и, полный нахлынувшего озорства, еще не расставшись окончательно со своим видением, крикнул: - Таисия Петровна! Велите заложить тройку!
Таисия Петровна, боязливо моргая, перекрестила меня.
Товарищ уже ожидал меня на вокзале. Мы обнялись и какие-то мгновения стояли друг перед другом, смотрели друг другу в глаза, не двигаясь, и без слов по янтарно блестящим зрачкам товарища я чувствовал его необыкновенный душевный подъем, счастье и от жизни, и от того, что мы вместе. Нам искренне представлялось, что произошел важный отсчет в нашем жизненном времени и впереди лежит дорога удивительная, негаданная и оттого щемяще-волнующая.
- Пойдем, - сказал товарищ, - я и номер нам снял, в таких номерах мы с тобой не живали.
Номер состоял из спальни и гостиной, а гостиную занимал длинный стол, принесенный или из какого-то учреждения, или из бывшего купеческого дома. Мы уселись за стол и улыбнулись. И в этих улыбках снова ощутили подтверждение радости, охватившей нас, - ведь мы дружим, ведь мы славно идем по жизни, ведь нам обоим одновременно светят удачи. Совпадали звездные минуты наших жизней, и мы были преисполнены добра и доброты ко всему, что нас окружало.
- Нет, - сказал товарищ, - ну, зачем мы с тобой сразу за стол, успеется… Пойдем, я тебе покажу древнерусские иконы в Ильинском соборе - диво…
Ильинский собор был превращен в музей, и, поднявшись по ступениям, мы увидели будку, в которой сидела кассирша и продавала входные билеты. Я достал мелочь и протянул в окошечко. Но лишь кассирша подняла голову, как я оторопело замер: передо мной находилась девушка с поистине ангельским фарфоровым личиком, голубыми, как ранние незабудки, глазами и вьющимися белокурыми локонами. Показалась она мне не от мира сего, а существом, залетевшим на миг в это обшарпанное фанерное сооружение, чтобы встретить нас и ввести под своды храма.
- Бог мой! - воскликнул я непроизвольно. - С первого шага и сразу искушения!
Мы стояли у будки, не прикасаясь к сдаче и билетам.
- Пожалуйста, - словно пропела девушка.
- Подожди, - сказал я товарищу. Вышел из собора и, вновь поднявшись по ступенькам, подошел к будке и протянул деньги на билеты.
- Вы уже брали, - удивилась девушка.
- Мы хотим, чтобы вы еще раз взглянули на нас, - с долей развязности выпалил я.
Девушка посмотрела мягко, но с укоризной.
- Здесь не место для игр. - И мне стало неловко.
Мы вошли в собор. Золотисто-матовый солнечный сноп, прорываясь сквозь верхние окна храма, трогал лики святых, и нетленные краски икон вспыхивали, сияли желтизной. Охватывала какая-то неосознанная боязнь, потому что при вглядывании в древние образы улавливались в них черты, мимолетные человеческие движенья, свойственные тем людям, которых мы знали и которые были живы. Поражала богородица с младенцем на руках. Художник писал женщину восточного облика, с глубокими темными очами, не полнолицую, а с опавшими щеками, с крутым изгибом бровей… Но был взор. Не просто чернота зрачка, а откуда-то из глубины веков шел взор, живой, печальный, нелегкий. Как будто за старинной иконописью просматривалась неведомая крестьянская русская мать. До боли в глазах хотелось запомнить это совершенное творение, и предположение, что, может быть, больше никогда в жизни мы не попадем в эти места, удерживало нас, не позволяло повернуться спиной и тронуться к выходу.
Но когда мы все-таки двинулись к выходу, я, выйдя на паперть собора, с изумлением отметил, что взгляд мой упирается в окна нашего гостиничного номера, - невидимая нить соединяла сверкающие на закате стекла и гранитные ступени. Ничего не объясняя товарищу, я вновь подошел к девушке и сказал с задушевностью, в которую она вроде поверила.
- Мы приезжие, вон окно наше, - я указал на гостиницу, - можно, мы вам завтра ровно в девять из окошка помашем? А вы нам ответите тоже…
- Хорошо, - застенчиво кивнула девушка, - я вам помашу.
Наступал вечер. Вспомнилась девушка, и то, что наутро мы поздравим друг друга с новым днем, наполняло душу ясным и ровным светом.
- Давай чаю попьем, - сказал товарищ.
- А если…
- В другой раз, я хочу стихи писать…
Я не мешал ему, и он, склонясь над большим столом, углубился в свои думы, изредка набрасывал что-то карандашом на листке бумаги.
- Послушай-ка! - оторвался он от тетради. И прочел стихи об Ильинском соборе.
…С небес сошедшие святые на поле жнут…
Я, возвращаясь к своим переживаниям в храме, когда святые предстали передо мной в образе людей, знакомых мне, заметил:
- А может быть, лучше "как смерды, жнут"?
Он согласился.
Хорошо просыпаться, когда с первой мыслью приходит чувство, что тебя ждет радость. С таким чувством мы проснулись, умылись, надели свежие рубашки, повязали галстуки и, весело переговариваясь, стали ждать девяти часов. А около девяти шумно распахнулись створки окна, и к нам ворвались солнце, ветер, живой шум города. Мы стояли у подоконника и приветственно махали белокурой девушке, которая отвечала нам слабыми всплесками рук.
Позже мы узнали имя девушки. Ее звали Тоней, она училась в медицинском институте. На следующий день у нас собиралась солидная компания: Николай- редактор молодежной газеты, его друг военный, - и мы решили, что пригласить в гостиницу Тоню вполне пристойно, Ярославские друзья произносили за нее тосты, а Тоня, едва пригубливая, сидела молчаливая, строгая, как на экзамене. А потом мы распрощались с гостями, проводили Тоню и пошли вдвоем прогуляться по городу.
Мы шли, и нам думалось, что все встречные смотрят на нас с душевным расположением. Но вот навстречу нам из-за угла вынырнула ватажка парней, разухабистых, в клешах и тельняшках. Я увидел знакомые морские рубахи и вмиг вспомнил свою Балтику и свой морской город.
- Братцы! С Балтики! - завопил я, обращаясь к парням, желая проявить к ним свое душевное участие. Парни, видимо, только и ждали повода, чтобы развернуть вширь свои натуры.
- Может, кто и с Балтики, а мы с Волги, - произнес их предводитель так мрачно, словно ему нанесено было смертельное оскорбление.
- А мы с Балтики! - по-дурацки восторженно закричал я. Судя по всему, сидение в застолье не прошло бесследно.
- А мы… - начали парни и, грозно запнувшись, стали медленно надвигаться на нас.
И тут мой товарищ совершил поступок, который потом вспоминал всю жизнь и которым подтверждал всегда при наших спорах свою рыцарскую поддержку меня. Он, не дожидаясь, пока к нам приложатся, сам размахнулся и врезал кулаком в скулу предводителю. Парни от неожиданности застыли, а предводитель покачнулся на тротуаре и завалился на створку двери соседнего дома. Створка плавно отворилась, парень провалился в темноту парадной, и створка вновь встала на свое место.
- Бежим!
С какой ретивостью мчались мы по улице! За нами гулко звучал галоп преследователей, прохожие в испуге прижимались к стенам. Мы взлетели по ступенькам в нашу гостиницу, швейцар профессионально замкнул дверной крюк.
- Отдышитесь, отдышитесь, - покровительственно сказал он, - а отблагодарите меня, возражать не стану.
Наутро мы с товарищем в подробностях обсуждали происшествие. Он слыл очень сдержанным с людьми, и это был, по-моему, его первый и последний удар в скулу противника.
- Нет, ты знаешь, а вдруг я его убил! - возбужденно восклицал он. - А может, он так и лежит в парадной. Давай сходим!
Было абсурдно искать нашего недруга в парадной. Но мы отправились на ту улицу, и товарищ, сосредоточенный и напряженный, распахнул дверь. С лестницы спускалась женщина с ребенком. Трупа поверженного нигде не виделось.
- Нет никого, - с некоторым удивлением сказал товарищ.
Моего товарища уже нет на земле. И общие знакомые рассказывали мне, что незадолго до смерти он вновь вспоминал эту историю и снова искорки удивления чуть вспыхивали в его утомленных болезнью глазах - как же там никого не оказалось. И я осознаю теперь, что, если товарищ должен был в своей жизни так по-мужски, проявляя силу, вступиться за кого-то, он должен был это совершить именно тогда, в Ярославле, в звездный час своего земного бытия.
Возвращаясь в гостиницу после обследования парадной, мы заглянули к Тоне и, слегка бравируя, рассказали ей о нашем приключении.
- Он, мальчики, - совсем по-девчоночьи с неподдельным волнением воскликнула она, - да это пристанские хулиганы! Они бы с вами все сделать могли бы!
Меня поразили не столько слова, которые она сказала, сколько беспокойство, сквозившее в интонациях ее голоса, в посуровевших чертах ее лица. "Что это с ней?" - мельком подумалось и растаяло среди других мыслей.
Тоня нравилась нам обоим. И в этом было как раз то, чего мы - может быть, даже неосознанно - боялись. Нет, ничего не должно быть, что могло бы смутить установившуюся гармонию нашей дружбы с товарищем. Мы, наверное, потому не ухаживали по отдельности за нею, чтобы не принести огорчения друг другу, и между нами и ею установилась, как мы считали, спокойная приятельская близость.
Я в эгоистическом ослеплении своим благополучием не стремился уразуметь, что ее общение с нами и нашими видными ярославскими друзьями сообщало жизни Тони, скромной студентки, подрабатывающей летом на "музейном объекте", завораживающий, щедрый настрой, о котором она и не подозревала ранее. Она перестала нас дичиться и, когда мы ее приглашали куда-нибудь, шла с нами.
Наступило время разлуки.
Товарищ уезжал из Ярославля раньше меня. Мы провожали его в вокзальном ресторане-Николай, Тоня и я.
Николай был нашим добрым гением в Ярославле. Когда мы звонили ему в редакцию, он сначала спрашивал: "Ну что, поиздержались? Несите бессмертные творения". Ненапечатанного у нас было много, и мы спешили в редакцию. Николай проглядывал стихи, водил пальцем, подсчитывая строки, затем открывал ящик своего стола и протягивал нам гонорар. "Ну, что ребята, - говаривал он, - я стимулирую ваше творчество?.." В городе его знали, в чем мы еще раз убедились в вокзальном ресторане.
Официантки порхали возле столика, закуски подавали свежие и ароматные, а водочка содержалась в запотевшем графине. Перед отходом поезда, с которым должен был уезжать товарищ, Николай подозвал официантку и сказал просто:
- Все, что на столе, - в купе молодому человеку. Чтобы не скучал…
Официантка соображала, что в накладе не останется, и потому спросила игриво:
- Со скатертью, Николай Иванович?
- Со скатертью, - серьезно подтвердил Николай.
А потом мы стояли на перроне и смотрели вослед уходящему поезду. Товарищ свешивался со ступеньки вагона и все махал и махал нам, улетая в прекрасную и огромную жизнь. В этом никто из нас не сомневался.
Я возвращался в костромские края, и Николай вознамеривался отвезти меня до Волги на редакционной машине. Тоня тоже поехала с нами.
Добрались до речного переезда, вышли из машины, обнялись с Николаем. А потом он вдруг, мельком глянув на меня и на Тоню, отстраняясь, бросил нам:
- Теперь прощайтесь сами. У меня дела, - и стал подниматься по взгорью к деревенскому дому.
Мы с Тоней растерянно переминались с ноги на ногу.
- Проводишь до парома? - спросил я.
Она кивнула головой, и мы пошли, выбирая сухие места, огибая лужи и оттого то сходились, то расходились с нею.
Плескалась волжская вода, и на берег надвигался неуклюжий паром, заставленный машинами, повозками, каким-то багажом. А за Волгой раскинулась Кострома с белыми домами, судами у берега, с сияющими куполами.
И вдруг я услышал едва произносимые слова Тони:
- Возьми меня с собою в Кострому… Я там никогда не была…
Уж не почудилось ли мне? Я взглянул на Тоню и по румянцу, залившему ее щеки, понял, что она и вправду эти слова сказала.
Сбивчиво и торопливо, глядя в сторону реки, я проговорил:
- Я тебе напишу… Напишу из деревни… - и, подхватив чемодан, зашагал к парому.
Устроился на пароме и, когда паром тронулся, посмотрел на берег. Тоня не уходила с берега, она была в своем обычном голубом платье, и платье, по мере того как удалялся паром, все бледнело и бледнело, пока совсем не слилось с желто-зеленым откосом. Только черная машина Николая еще мерещилась вдали. В какую-то минуту мне стало не по себе, но я отогнал это неясное и краткое тоскливое ощущение, - ведь передо мной простиралась прекрасная и огромная жизнь.
В Костроме, в гостинице, я сразу лег спать. Сон мой сначала был тяжелым: я печалился во сне оттого, что не мог найти что-то потерянное, но потом повернулся на правый бок и улыбнулся во сне той торжествующей дороге, в которую я спешил, а кладбищенские кресты в конце ее мне еще тогда не снились.
Матушка
Дом был старинный, поповский, с чуланчиками, кладовушками. В жаркое лето рассыхался и поскрипывал каждой дощечкой, а в осенние дожди чернел и облезал.
Когда-то в нем было богато и шумно. Сына поп послал в Кострому, в семинарию. Да так и ахнул, когда весной восемнадцатого года вернулся сын не благолепным молоденьким священником, а красным комиссаром со звездами на рукавах и на потрепанной буденовке. На реквизированном тарантасе колесил по уезду, тряс душу из проныр мешочников и торжественно вручал красные знамена продотрядам.
Поп-отец не вынес такой обиды, стал хворать, хиреть, да и помер. А для матери Ванечка, как и прежде, был светом в окне. Работу его считала наваждением, верила - образумится, а пока еще - молод и зелен. Сын редко бывал дома, случалось, и месяцами не заглядывал, но под Первое мая всегда приходила от него открытка, где он поздравлял мать с "мировым революционным праздником всех трудящихся".
А в двадцать первом году постучались в ворота трое красных комиссаров, вошли во двор, не поднимая глаз, и старший сообщил, что утонул Иван Иванович Боголюбов в бурную ночь при переправе на Чухломском озере. Закликала, забилась при такой вести мать и с тех пор, сразу потемневшая и высохшая, захоронилась в своем доме.
Жить стала в горенке, заставленной горшочками со столетниками и иконами. Из остальных комнат выветривался жилой дух, даже клопы покинули порыжевшую обивку кресел.
Мать старела, выплакивала глаза и уже просила соседскую девочку наколоть дров, принести воды. В темноте вечера стали пугать шорохи, и пустила она к себе старуху пастушку, плутоватую, нечесаную, падкую на вино.
Праздники праздновала только церковные: говела, постилась, как-то и пособоровалась. Но один советский праздник праздновала в память о сыне - Первое мая. Теплила лампады, доставала из сундука открытки, где на алых конях мчались алые конники с запрокинутыми саблями, долго их разглядывала и гладила. Наутро, закутавшись в темный платок, шла в город. А Сенька-кузнец, успевший окосеть еще до восхода солнца, распахивал кулаком окно и кричал: "Аль на демонстрацию, матушка? Проняла, значит, революция?"
Она шла уже затвердевшими тропками, по которым ветер начинал гонять мелкую желтую пыль; от дождя и солнца наливались озимые; неласковым карканьем встречал ворон южных отощавших птиц, но они не смущались и мастерили на лето жилье в осиннике, по застрехам, в зашелестевшем кустарнике.
В городе мать стояла на площади, пока не проходила вся маленькая колонна демонстрантов, вглядывалась в молодые безусые лица, вслушивалась в буйный и праздничный шум народа, а потом шла к знакомому батюшке и просила исповедать.
Фома Гасай
Есть на границе Курской области и Украины местечко Гуево. Оно раскинулось в садах и рощах; вдали на полуразвалившихся мельницах гнездятся аистиные семьи. Возле Гуева течет Псел, в тростниковой оправе у берегов. Стоит переплыть Псел, и ты уже на Украине. В жаркий день на реке зеленая ряска накаляется, выгорает, но бросается в воду гусиный выводок, и разворошенная ряска снова блестит на солнце нежно-зеленой влажной краской.
Сюда, на Псел, приезжают отдыхать из дальних краев, а курские жители, и особенно художники, давно облюбовали потаенные уголки, где живут в одиночестве неделями, разбив палатки.
Летом этого года два молодых художника добрались до районного города Суджи, а оттуда на попутной машине приехали утром в Гуево.
Центр Гуева был пыльный и неприбранный, но чем дальше уходили они от центра, тем в большей прелести представало перед ними солнечное южное утро. На плетни, хлопая крыльями, взлетали огненные петухи; высокие розовые мальвы чуть раскачивались на легком ветру, и прозрачные капли росы не скатывались с лепестков, а лишь радужно переливались всеми оттенками; шли на работу люди, и тоненько скрипели ворота, словно их тоже только что разбудили ото сна; хозяйки подметали дворики, брызгали из лейки воду на плотный покров… Такой успокоенностью веяло от этих хат, что младший из приятелей, Иван, замедлил шаг и сказал, раздумывая:
- А может, мне где-нибудь тут поселиться?
- Смотри сам, - ответил другой, Клим, и они оба пошли неторопливо.
У самого края Гуева стояла хата, увитая лазоревыми цветами, от нее так просторно и широко виделось окрест - и разрушенная княжеская мельница, столица местных аистов; и серебряный туман над полем; и бабы на реке, отбивающие вальками белье.
Иван потянул товарища, и они вошли в хату.
Хозяин и хозяйка, оба немолодые, завтракали. Вернее, хозяин пил чай, а женщина хлопотала около плиты, помешивая что-то скворчащее в латке. Она ничем не показалась приметной - в затрапезном кухонном платье, повязана ситцевым платком, с грубыми и потрескавшимися руками.
Муж ее шумно тянул чай с блюдца, хрустко кусая сахар. У него было странное лицо: кожа так обтягивала кости, словно поскупилась природа и в самый обрез отпустила ему кожи. Лицо имело какой-то аскетический и хищный вид, но глаза, светлые и круглые, смягчали это впечатление, и стоило подольше в них вглядеться, как хотелось сказать: "Да ты мужик не промах… На версту, видно, сеть умеешь плесть…"
- Нельзя ли у вас остановиться? - спросил Иван.
Хозяин отхлебнул чай, осмотрел Ивана внимательно:
- А каким ремеслом занимаетесь?
- Художник.
- Малювати дело безобидное. Столкуемся. Фома Гасай величаюсь.
Он шумно встал, распахнул дверь.
- Комнату отдадим. Нам на сеновали привычно.
Но Ивану самому захотелось на сеновал, спать в пряных запахах свежего сена и слушать где-то под собой тяжкие и глубокие вздохи коровы. Он попросил хозяина не беспокоиться и его самого поселить на сеновале. Хозяин возражать не стал, еще раз оглядел Ивана и сказал:
- Панская воля. Спите, где охоче, - и неожиданно добавил: - Гроши имасшь?
- Есть, - удивился Иван.
- Да я к тому, что прячь, прячь глыбже или в хате положь - надежней…