Блокадные новеллы - Олег Шестинский 15 стр.


Иван оставил чемодан, и весь день они провели легко и радостно: ладили палатку для Клима в тенистой дубраве, ловили рыбу, купались и варили уху… Лишь к вечеру, когда высыпали звезды, Иван возвратился в деревню, залез на сеновал и удобно расположился в шелестящем и пышном сене. Ноги гудели от усталости, сон отяжелил его веки, и он вскоре уснул.

Проснулся от тихого голоса.

- Ваня… Ваня… - звал кто-то.

Он открыл глаза. Сквозь щели сарая ослепительно врывались лучи солнца. "Значит, поздно уже", - едва успел подумать он, как снова кто-то прошептал:

- Ваня…

Иван стремительно вскинулся и разглядел за дверью сарая фигуру Клима.

- Ты что? - удивился Иван.

- Молчи, - прижал руку ко рту Клим. - Открой.

Иван спрыгнул вниз и пустил Клима в сарай.

- Я сейчас в деревне был… Узнал… кто хозяин твой… Полицай немецкий…

- От черт! - озадаченно сказал Иван. - Так что же делать?

- Уходи сейчас же!

- Подожди… Полицай, полицай, у него жена есть, неудобно так мгновенно. Может, она тоже от его прошлого мучается… Денек надо пожить для приличия. Ведь наказан он уже за свое, наверно…

Друзья ушли на Псел, но того бездумно-радостного настроения, что возникло и не покидало их накануне, уже не было.

Фома Гасай в молодости выглядел заморенным. Странное дело - вроде и высок был, и в плечах добр, но плечи сутулил, убавляясь в росте, и при его лице, обтянутом и остром, симпатии не внушал. Фома мечтал стать продавцом в сельмаге. Он видел себя в белом переднике, отпускающим крупу, сахар, жир… Но все это оставалось мечтой, а в жизни сущей возил он рядовым колхозником навоз на поле, пил с парнями самогон и в темноте щупал визжащих девок.

Перед самой войной заболел легкими, в больницу не лег, лечила его мать дома снадобьями, заговорами. И вышло так, что в армию его не взяли, с районной больницей не эвакуировали.

Немцы в первый же день у околицы расстреляли председателя колхоза, а остальных не тронули.

Поздней осенью Фома оправился от болезни. Он стал подолгу отлучаться из дому. А как-то сказал матери:

- В руководство намечают.

- Куда, родимый?

- Ну, вроде как по-советски милиционером.

- Смутно время, надкусят тебя да выкинут…

Фома разозлился:

- Кличешь зло, старая. Может, один такой случай мне выпал. Наши-то бегут, аж пыль за собой поднять не успевают…

Обещали Фоме крепкую одежу, казенную, продукт даровой, и власть, хотя какая, а будет. "Сразу за мной вприпрыжку потянутся: "Фома Игнатьевич, Фома Игнатьевич…"- а я на них строго погляжу, да и помолчу подольше, чтоб заегозили". На кого "на них" - он ясно не представлял, - вообще на всех односельчан, которые не жалова ли его своим почтением и прозывали Фомка Волчья Пасть за внешний вид. Сулили еще платить новой деньгой- марками. "Тоже очень впрок, - размышлял Фома, - дом вымахаю, чтобы на все крыши с моей высокой плевать можно…"

Стал Фома полицаем.

Ему выдали китель, хлопчатобумажный, новый, и сидел он на Фоме ладно. Сапоги подкованные, голенища короткие, ремень с блестящей пряжкой, на которой выдавлено: "Got mit uns"- "Бог с нами". Мать запричитала, когда он вошел в избу в форме. Фома заорал, сдергивая пояс:

- Чего ты! Видишь, и божественное есть!..

Но магь не поняла, а, видя лишь ремень у него в руках и оскаленное в ярости лицо, бросилась в глубь избы.

По улице Фома прошел утром, стуча сапогами. Встречные здоровались с ним, глядели с любопытством и настороженностью, а если могли, то сворачивали в сторону, обходили.

Через неделю Фоме выделили лошадь. Хороша была лошадь. В серых яблоках. "Одно лишь - бабки слишком прямые. Сбить может при скачке", - отметил Фома, понимавший толк в лошадях.

- Чего-то пекутся так о тебе? - спросила мать.

- Мне вверено наблюдать за общим порядком, - заученно произнес Фома.

До Фомы дошли слухи, что лошадь в селе признают. Ездил-де на ней цыган Амвросий из украинского городка Мирополье. "Того Амвросия к ногтю прижали, - поговаривали крестьяне, - а кобылу Фома наследовал". Фома вызвал главного разговорщика, соседа своего Кузьму.

- По цыгановой тропе пройтись желательно?

- Нет, - испуганно выдавил Кузьма.

- Властьми лошадь мне дадена. Не пыль пылить - службу нести. А ежели что не по твоей форме - возражай мне.

- Так оно, - покорно ответствовал Кузьма.

Как-то верхом догнал Фома Мотьку, "магазинщицу", разбитную и красивую молодку. Она весело толкала кулачком лошадь в морду, кричала Фоме с вызовом: "Отедь, стража огородная!"-а сама не уходила. А вскоре после полицайской пирушки пришел Фома к ней ночевать и остался до утра. Утром, сидя за кухонным столом в исподнем, сказал, оторвавшись от ковша с рассолом:

- Ты вот что, Мотя, узлы вяжи, заживем-ка на пару.

Окрестные места были безлесные, ровные. Партизан в округе не было, и потому жизнь Фомы текла спокойнее, чем у его соседей. Он научился говорить властно, стращать и выгоду от своей службы имел немалую.

Мать умерла по весне. Мотька совсем перебралась к нему, как жена сделалась, и вдвоем они стаскивали в свой дом все, что увезти или унести молено было: петуха дареного, велосипед старый, самогон, колесо к телеге, луковицы цветов, грибы соленые… Фома лично никого не убивал, не истязал, но его боялись - все-то он выглядывает коршуном, где бы уклюнуть да карман свой оттянуть.

Когда немцев выбили из Гуева, он с ними не ушел, вернее, немцам не до полицаев было, бросили их по деревням, машины не пригнали. Фома явился к советскому командиру, оружие принес и форму свою, а сам оделся в бедняцкие лохмотья.

Получил он десять лет, поскольку смертоубивных грехов за ним не открыли, а односельчане подтвердили: "Сука сукой, за горло брал, а до конца не сдавливал".

Фома вел себя смирно, лишь шепнул Мотьке, когда увозили его: "Хоронь чего удастся", - и в тот же миг осунулся, померк взглядом.

Десять лет - не десять дней. Всякое случалось на Мотькином веку - за это время: и гостей веселых привечала она под мужней крышей, а на базаре спускала иное приобретенное добро, когда нужда прижимала. Сама рыхлела, обабивалась.

Фома вернулся из заключения, оглядел дом, сказал глухо Мотьке, как нерадивой сторожихе:

- Погром истый… Опять с пупырышка огурец выводить.

Стал Фома работать на торфоразработках, километрах в четырех от дома. Односельчане не сторонились его, разговоры вели, закурить давали, но Фома чувствовал, что все равно они относятся к нему как к чужаку. В получку, когда собирались попраздновать, Фому не звали; новостями не делились; не поджидали, чтобы в деревню вместе идти.

Фома привык ходить из дому и домой в одиночестве. Шел, попыхивая "козьей ножкой", вспоминал то малое и большое, что в жизни случалось. Лучшими днями жизни считал свою полицайскую службу - и молод был, и карман полнился, и Мотьку любил он все-таки тогда. Фома понимал, что не будь он с немцами - и не мытарить бы ему столько лет на севере и сейчас не испытывать бы равнодушия людского. "Да что мне люди, - сплевывал он, - кормления-поения от них не жду. А гроши будут - ничья хворостина не страшна, грошами законопачусь". Фома сил не жалел, чтобы лишнюю копейку выручить. Мотька иногда спрашивала: "Да на что копим-то?" - "На храм божий, - ехидно говорил Фома и добавлял со злостью: - Где понять - кацавейка у тебя наместо ума!" Выпив, порой делился с Матреной: "Капитал - это как ковер-самолет, всюду на нем слетаешь". - "Да на что нам летать-то. Вроде уж налетался". - "Скудная ты баба", - пьяно огорчался Фома.

Рыба у Ивана и Клима в этот день плохо клевала. Они переходили с места на место, но все равно не везло им. И в довершение неприятностей зацепился крючок за корягу, потянул Иван посильней и вытащил обрывок лески.

- Тьфу, - выругался он, - крючки-то и снасти все у меня в чемодане.

Клим остался на реке, а Ивану пришлось отправиться в деревню.

Он вошел во двор, распахнул дверь в избу, открыл чемодан. Матрена стояла у плиты.

- Редко бываете. - Он понравился ей еще сначала - скромный, чистенький. - Садитесь к столу, поспело у меня.

Иван растерялся, заторопился, пробурчал что-то неопределенное, но потом подумал: "Как же так! Ведь обижу ее, еще решит, что брезгаю их столом. Он-то нагадил, а она, может, несчастная…" Иван промямлил что-то и сел за стол. Он съел суп с бараниной, вкусный, с чесночным ароматом, кашу с жареным луком и даже стопку самогону выпил, которую ему поднесла Матрена. Он повеселел, разрумянился и еще больше понравился Матрене. "Жаль, старовата нынче", - вздохнула она.

После обеда Иван снова заторопился, ему стало неловко, и он растерянно протянул хозяйке два рубля.

- Вот день живу у вас, возьмите…

Матрена не отказалась, вытерла руки о передник и положила деньги в комод. Ивану хотелось забрать чемодан и уйти совсем, но опять он постеснялся и дал себе слово вечером явиться за чемоданом и перебраться в палатку к Климу.

Фома, вернувшись после работы, спросил подозрительно:

- А чего у тебя миска немытая? Аль не дождалась меня до обеда?

- Постоялец полдничал, - объяснила Матрена, не успевшая прибрать со стола.

- Полдничал? Ну что ж, а гроши даст ли? - раздумывая, произнес Фома.

- Да уже дал! - захотела его обрадовать Матрена. - Два рубля за сегодня.

Два! - Глаза у Фомы оживились, он вытащил листок, ткнул перо в чернильницу, поторопил Матрену: - А ну говори, чем кормила, подсчитаем.

Матрена вспоминала и перечисляла, чем потчевала, а Фома, хмурясь, писал.

- И чеснок, видать, - прибавил он, увидя шелуху, - и винишко, - указывая на стопку, - ныне в цене эти вещи. Да баранина молодая, ни тебе кооперативная падаль… А знаешь, стерва, что одной жратвы ему на руп восемьдесят по тутошним ценам отпущено! - тихо, но яростно сказал Фома. - Мне власти не подадут! А жилье, а спаньем сена намял… На кой хрен мне малювателям безденежным пузо салить! Придумай что хошь, а как придет, чтоб назад повернул - все!

Он поел, завалился спать и захрапел, а потом вдруг перестал храпеть и крикнул с кровати:

- А деньги где?

Матрена вошла, сунула ему два рубля:

- На!

- А чего орать… Поохладись! Сторожи, как вернется, - сам я гол, чтоб голых холить… - Он повернулся на другой бок и заснул.

Матрена, накинув шаль, села на крыльцо и принялась тоскливо думать, как бы сказать человеку повежливей… Она думала, как сказать, но мысли невольно обращались к ее собственной жизни - неприкаянной, подневольной: приткнул дьявол к Фоме, и всю жизнь с ним волочись по колдобинам и трясинам. Если и светит радость, то болотные огоньком. "А куда от него? - спрашивала она сама себя и отвечала: - А некуда уже". Она вяло махнула рукой, свернула цигарку из доморощенного свирепого табака, поскольку городские папиросы Фома не разрешал покупать из экономии, и стала ждать постояльца.

Мать

Эта история началась в двадцатых годах.

У красного морского командира умерла жена. Остался сын Володька, семимесячный. Жил мальчик с бабкой, ма терью капитана, потому что часто бывал капитан в коман дировках, да и не мужское дело младенцем заниматься.

Приехал однажды капитан в Семипалатинск по делам службы. Застрял там на два месяца. Да пока жил в городе, влюбился в молодую казашку, слушательницу педагогических курсов, и женился на ней. Звали ее Зульфия, по-русски получалось Зоя, и когда меняла она паспорт, ей так и вписали - Зоя.

Отец Зульфии против женитьбы был, - специально из аула приехал:

"Сколько джигитов в горах, а твой и в седло не сядет с маху".

Позже, когда узнал, что свадьбу сыграли, вышел из юрты, соседей кликнул, объявил: "Дочери у меня нет. Поняли? Все". И соседи сказали: "Поняли, аксакал". И молча разошлись. Они уважали его за властный нрав и за то, что был он знаменитым чабаном.

В муже Зоя души не чаяла. Она гладила его русые волосы и всегда удивлялась их цвету. И синие глаза капитана тоже казались ей необыкновенными и единственными в мире. Сына Володьку взяли от бабки, и молодая женщина заплакала, когда малыш подошел к ней и впервые сказал: "Мама".

Время шло.

Мальчик рос.

И как-то она с беспощадностью поняла, что шестилетний белоголовый и курносый Володька ничем не похож на нее - черноволосую, кареглазую, смугловатую.

Она испугалась, что может наступить день, когда Володя усомнится, глянув в ее нерусское лицо, - она ли его мать. Или поверит толкам досужих людей: "Лицо у тебя, Володя, русское, а у матери твоей ничего русского нет. Да мать ли она тебе?" И она боялась, что тогда Володя не простит ей обмана, что он может отвернуться от нее или попросту охладеть. А для нее этот мальчик был всем: столько и бессонных ночей, и ласки, и заботы она отдала ему. И еще, он напоминал ей мужа. Когда тот уезжал в командировки, она в минуты особенной грусти вынимала мужнину капитанскую фуражку, надевала на мальчика и улыбалась радостно, - так он походил на отца.

Она долго думала и решила изменить - насколько возможно-свой казахский облик. Ей хотелось, чтобы люди находили в ней и в мальчике одни и те же черты.

Она отрезала у спящего мальчика прядь волос, пошла в лучшую парикмахерскую города и попросила покрасить ее именно в такой светлый цвет. А потом знаменитая косметичка научила ее так подводить глаза, что они теряли восточный прищур и продолговатость. Муж всплеснул руками: "Ну, теперь мне заново в тебя влюбляться надо!" - а мальчик сначала не узнал ее. Когда они переехали в другой город, соседи считали ее русской и "весьма привлекательной". Самое большое удовольствие она получала, если ей говорили: "Какие волосы у вашего малыша, ну точь-в-точь как у мамы!"

Так они и жили.

Когда Володе исполнилось пятнадцать, произошло событие, которое повергло мать в волнение.

Не раз она писала отцу, ответа не следовало, а тут пришло из Казахстана письмо - отец собирается приехать в гости. Пишет, что стар стал и тоска по дочери заставляет забыть обиду.

Зоя обрадовалась и растерялась, потому что из-за Володи опасалась пригласить его жить у них в доме.

Наконец решили с мужем поселить отца в гостинице. Сняли номер-люкс, но седобородый чабан остался недоволен:

- Куда поселили! Зачем пианино принесли, когда я только на домбре играю!

В ванной он путал краны с горячей и холодной водой: один раз ошпарился, другой раз окатился холодной водой и схватил насморк. На кровати ему тоже спать не нравилось. "Качает меня", - жаловался. И он устроился спать на ковре в гостиной. Дочка расстроила его своей внешностью- ни на кого из родни не похожа. По скулам только и можно признать, что течет в ней кровь джигитов Тарбагатая.

Объяснения дочки выслушал молча. Долго сидел, раздумывал, потом сказал наставительно и мудро:

- Мать-великое дело. Ты ему мать. Как ты поступила, пусть все так есть. Твой сын - мой род. Мальчик должен приехать ко мне, увидеть настоящие горы. Все.

И договорились на семейном совете, что на следующий год во время летних каникул отправится Володька с матерью в предгорья Тарбагатая, якобы к ее знакомым.

Они приехали на кочевье в горы весной. Старик их встретил с важностью и гостеприимством аксакала. Вида не подал, что родную дочь встречает, - как уговорено было, сделал.

Наутро к юрте привели лошадей. Володя неумело сел в седло, и дед учил его держаться в седле с выправкой, в такт лошади подпрыгивать при рыси, переходить на галоп и, всем телом подавшись вперед, вглядываться в одну дальнююточку. Он раскрывал ему красоту гор, вместе с ним на заре отправлялся в долины, где сверкали алыми лепестками "марьины коренья" в крупных каплях росы.

К середине лета Володя пил кумыс, как казах, и мог весь день покачиваться в седле, объезжая с дедом отары; мог, как истый горец, пустить в опор коня, пригнуться к его гриве и свистеть пронзительно и бешено при скачке. Он приезжал к юрте вечером, возбужденный, пыльный, черный от солнца, и кричал матери, расседлывая лошадь:

- Мама, мы завтра поедем на соколиную охоту!

И мать смотрела на него нежнейшим взглядом, к горлу ее подкатывался комок, она стремительно обнимала сына и говорила:

- Хорошо, мой мальчик.

Уезжали они в конце августа. Дед зарезал барана, приготовили бешбармак и ели по старинному обычаю, руками, запивая темным чаем из высоких пиал.

Потом Володя с матерью сели в повозку, которая должна была их довезти до райцентра. Дед, торжественный и печальный от предстоящей разлуки, протянул Володе домбру, древнюю, из морщинистого и сухого дерева: "Ударь по струне и сразу вспомнишь наши горы".

Дед долго стоял посреди дороги, пока не скрылась лошадь за уступом скалы, и Володя все время махал ему рукой. И мальчик ясно осознавал, что этот край с его орлами, лошадьми, седыми аксакалами и звонкими домбрами становится частью его судьбы.

Ярмарка

"Лучший вкус в щуках бывает с начала весны, когда имеют оне голубое перо".

Я сидел с художником Вячеславом Ивловым в келье Кирилло-Белозерского монастыря, приспособленной под современное жилье, и листал поваренную книгу XVIII столетия, взятую из фонда музея. От книги шел аромат древних пиршеств.

"Взять хорошую щуку, - медленно читал я, - согнуть и опутать шнурком, положить в кастрюлю надлежащей величины с солью, перцем, луковицами, натыканными гвоздикой, лавровым листом, корками белого хлеба, тремя бутылками вина белого и одной красного; присолить слегка. Варить на сильном огне, чтоб вино вспыхнуло и выгорел® столько, чтоб оказалось меньше бутылки. Положи тогда полфунта лучшего масла коровьего и составь кастрюлю на самую горячую золу. Приправь немного корицею и митонируй целый час. Подкладывай временно по кусочку масла, вымешивая, щуку вынь, соус поувари и облей оным щуку".

- Да, - протянул Вячеслав, и я заметил, как у него вздрогнул кадык, - умели люди поесть… Пошли на ярмарку, поглядим, чего там наготовили, - с тайной надеждой добавил он.

Еще накануне на площади, продолговатой и булыжной, соорудили деревянные лотки, будки; самодельные художники из Дома культуры расписывали их фанерные стенки - завитыми кренделями, сдобными пирожками, высокими круглыми хлебами. Сколотили и трибуну. Перед ней разложили автомобильные шины, насыпали в середку их землю и воткнули цветы.

Мужчины собирались в кружок, громко переговаривались друг с другом, а женщины толпились в гостином ряду, выглядывая обновы, примеряя и прицениваясь.

Но вот усилитель разнес по округе: "Дорогие товарищи!.." Первых ораторов слушали внимательно, потом стали переминаться с ноги на ногу, уставая от однообразия речей; толпа медленно зашевелилась, утекая в густой сад, который примыкал к площади. Там рассаживались на скамейки, беседовали вполголоса, изредка прислушиваясь к тому, что говорили на площади.

А тут еще выпал из гнезда вороненок, стукнулся мягко о цветочную клумбу, встрепенулся и пошел вперевалочку по саду, возбужденно озираясь и вскидывая клюв. Когда к нему подбежали, он взмахнул крыльями, открывая белые пушистые разводы, отлетел на несколько шагов и вновь пошел, гордо, независимо и воинственно.

- Гляди-ко - вороненок! - закричали люди, смотрели на него, как на что-то необыкновенное.

…На площади загремел аккордеон, дробно ударили каблучками плясуньи.

- Дают! - выдохнули восхищенно зрители.

Назад Дальше