Рядом с койкой Гожева стояла койка Чиркова, политрука, пропагандиста полка. Чирков был лет на десять моложе Гожева - ему недавно исполнилось двадцать три. В первый вечер он показался Криницкому несколько угрюмым, раздражительным, но уже наутро Криницкий понял, что таким он становился только в присутствии той женщины, Елены Андреевны. Наутро он оказался добродушным, разговорчивым, мальчишески подвижным. Полный любопытства ко всему на свете, он мечтательно вскидывал волосы, падавшие ему на лицо.
Он был рад появлению Криницкого на аэродроме, возможности поговорить со свежим человеком, да еще журналистом. Он задавал ему множество вопросов о положении на фронтах и о международных отношениях, полагая, что Криницкий осведомлен о многом таком, чего он сам не знает. Но Криницкий знал ничуть не больше его и потому отвечал скупо. Тогда Чирков принялся излагать Криницкому свои собственные взгляды и соображения.
- Мы обязаны выстоять! Если мы не выстоим, что ждет людей во всем мире? - говорил он, возбужденно шагая взад и вперед по узкому пространству между столом и печью. - И мы выстоим. Кроме победы революции, человечеству не на что надеяться. Вы согласны?
Он, весь был захвачен мыслями об истории, о судьбах человечества. Вскидывая волосы, он говорил, что гитлеровское нашествие - продолжение все той же интервенции, что была двадцать лет назад, при Ленине. Задавить революцию, которой они смертельно боятся, - вот их цель. Поминутно спрашивая Криницкого: "Вы согласны?", он утверждал, что мировая борьба за коммунизм вся еще впереди.
- Весь век наш такой, он весь полон одной борьбой, которая решит все, за всю историю, за все века! Мы не можем не победить, мы обязаны победить, мы победим!.. Они хотят, чтобы мы отдали им Ленинград! - Он рассмеялся презрительно и зло. - Отдать город, в котором все началось! Ведь как раз там в семнадцатом году первая петелька соскочила, и вся их гнилая ткань поползла, и теперь уж ничем не починишь… Я вот хожу по землянкам, к техникам зайду, к мотористам, к зенитчикам, провожу политинформацию, а потом так разговариваем обо всем, о большом и маленьком. У нас на аэродроме знаете какие головы есть! Особенно у мотористов подобрались…
И Криницкий ясно представил себе, как рассуждает он таким же вот образом с молоденькими бойцами-мотористами в черных, блестящих от масла комбинезонах и как они, наверное, любят его за увлеченность, простоту, мечтательность, за веру в мировую революцию, за вот эту его потребность думать вслух и за то, что он, в сущности, такой же мальчишка, как они сами. Пока Чирков говорил, Гожев внимательно слушал, не перебивая. Он, видимо, уважал Чиркова за его способность думать об истории, о судьбах человечества, потому что его собственные мысли всегда были проще и конкретнее. Слушая, он все поглядывал на ноги старшего лейтенанта Устиновича, сидевшего с книгой в руках, и когда Чирков умолк, сказал:
- Как вы, Устинович, сапоги стаптываете! Несерьезно.
- Кхе-кхе… - кашлянул Устинович, не отрываясь от книги, и спрятал ноги под койку.
Он был удивительно молчалив, этот Устинович, почти никогда не раскрывал рта и только тихонько покашливал. Даже ночью, сквозь сон, Криницкий слышал время от времени его "кхе-кхе". Возможно, у него было что-нибудь неладное с легкими. Благодаря своей молчаливости он из обитателей землянки дольше всех оставался для Криницкого неясен. Постепенно - и не в первый день, и не от него самого - Криницкий узнал, что родом Устинович из Минска, что там в самом начале войны у него на глазах были убиты авиационной бомбой отец, мать и две сестры и что оттого он такой молчаливый и странный. До войны он был студентом-химиком, и потому его назначили начхимом полка. Он должен был обеспечить оборону личного состава от химического нападения, но немцы не отважились применить газы, и начхиму, в сущности, нечего было делать. Его отправили на этот аэродром, и здесь он исполнял обязанности оперативного дежурного в землянке командного пункта, дежуря иногда по две смены подряд. Он мало ел и мало спал и все свободное время проводил за чтением; читал, что попадалось, и, кончив одну книгу, сразу принимался за другую. В жизни подземной избы он почти никакого участия не принимал, сожители заговаривали с ним редко и относились к нему с ласковым сожалением.
Зато инженер Завойко стал понятен Криницкому чуть не с первого взгляда - до того это был открытый, ясный человек. Когда он, большой, оживленный, вваливался в землянку, - а появлялся он всегда неожиданно, так как работал по ночам не меньше, чем днем, и, например, в то первое утро пришел спать, когда все собирались на завтрак, - врытая в землю изба начинала казаться еще теснее и наполнялась топотаньем его сапог, громким его голосом, сложными приятными запахами слесарной мастерской, прелых листьев, бензина, ветра, гари, сосновой хвои. Родился и вырос он на Урале, но в каждой его повадке, в добродушном лукавстве глаз чувствовался украинец. Он весь был захвачен работой и, войдя, всегда без всякого предисловия рассказывал о том, что только что делал.
- Он у нас Исус Христос, - сказал о нем Криницкому Чирков. - Воскреситель. Разбитые самолеты воскрешает.
И Криницкий сразу почувствовал, сколько дружбы и уважения скрыто в этих насмешливых словах.
- У Христа работенка легкая была: дотронулся - и воскресил, - добродушно ответил Завойко. - А у нас руки обдерешь и лоб расшибешь, прежде чем воскресишь.
- Ну, если ты не Христос, так доктор, - согласился Чирков. - Лечишь самолеты.
- И не доктор, а портной, - сказал Завойко. - Заплаты ставлю.
Он славился заплатками, которые ставил на пробитые пулями части самолетов. Вырежет из жести кружок и забьет дырку. Оборудованием на аэродроме располагал он самым бедным и примитивным и тем не менее заставлял летать самолеты, которые другим казались безнадежными. Бывало, мотор никак не заводится, а Завойко поковыряет в нем гвоздем, - и, глядь, самолет взлетел.
- Он у нас великий человек, - сказал Чирков. - Швабру летать заставить может.
- Ну уж, великий! - засмеялся Завойко. - Эксплуатационники и ремонтники великими не бывают. Великими признаются только изобретатели, конструкторы. А слыхано ли где-нибудь о великом ремонтнике?
Но Чирков сразу же заступился за изобретателей и конструкторов.
- С изобретателями ты себя не равняй, - сказал он. - На изобретателях будущее держится. Тебе удается гвоздем самолеты чинить, потому что авиации всего-то еще только сорок лет. Тех самолетов, которые будут, гвоздем не починишь. А сейчас - начало, первые шаги. Все вокруг нас - все только начало. Мы живем на заре человеческой истории. В будущем школьники будут путать наше время с каменным веком…
- Видите, каков у нас политрук? - сказал Завойко Криницкому. - Философ. Самодеятельный мудрец.
В ласково-насмешливых словах этих была настоящая гордость за Чиркова.
- Когда мы победим окончательно, все будет другое, даже люди, - продолжал Чирков, не обратив на слова Завойко никакого внимания. - Люди станут прекрасны. Их не будут коверкать ни горе, ни злоба, ни нужда, ни война. Все то, что мы сейчас требуем только от лучших, будет у всех, у каждого.
- Не всегда от людей нужно требовать, - сказал Завойко. - Иногда их достаточно понять.
- А ты что, со мной не согласен? - спросил Чирков запальчиво.
- Почему не согласен? Согласен, - ответил Завойко. - Я с тобой всегда во всем согласен, кроме одного.
- Кроме чего? - спросил Чирков и насторожённо сдвинул брови.
- Строг ты очень. Строг невпопад, - сказал Завойко, и лицо его внезапно стало хмурым. - Строг к людям. Не к будущим. К нынешним.
Чирков вскочил. Глядя Завойко в глаза, он произнес напряженным от гнева голосом:
- А ты хочешь, чтобы я в такое время все прощал разным… разным… - он не находил нужного слова.
- Каким это - разным?
Завойко круто повернулся к Чиркову, выпрямился во весь рост, и большое, широкое лицо его с неуклюжим носом медленно багровело.
- Пора завтракать, - сказал Гожев спокойно. - Пойдемте.
Все эти люди и их отношения между собой были бы очень любопытны Криницкому, если бы он прибыл сюда на неделю раньше. Но теперь, ошеломленный своим несчастьем, свалившимся на него так неожиданно, он ни к чему не приглядывался, не прислушивался и видел все, как сквозь туман.
Он был высокий, сухощавый, сутуловатый человек средних лет, много и нервно куривший. Никто не должен был знать о его несчастье. Сжигаемый горем, Криницкий вынужден был вести себя так, чтобы по его поведению никто ни о чем не догадался. Только бы не выдать свою муку необдуманным словом, жестом, выражением лица! Он с ужасом вспомнил, что вчера вечером, впервые войдя в эту землянку, он почти выдал себя. То есть он ничего не сделал и не сказал такого, что дало бы возможность кому-нибудь догадаться, но та женщина каким-то образом догадалась. Это было непостижимо, непонятно, но так. Или, может быть, не так? Может быть, ему померещилось? Случайность, совпадение?… Неужели она случайно сказала ему, что бывают минуты, когда хочется зарыться головой в землю? Или что мы не умеем доверять людям и оттого мучаемся? Глупости, мы мучаемся оттого, что слишком доверяем!.. К черту, не надо думать об этом, а надо встретиться с той женщиной и понять, догадалась она или нет…
- Перед завтраком сдайте свой продовольственный аттестат Кудрявцевой, - сказал Гожев, выходя вместе с Криницким.
- Какой Кудрявцевой?
- Елене Андреевне.
- Почему Елене Андреевне? - удивился Криницкий.
- Потому что она писарь продчасти, - сказал Гожев.
4
Выйдя из землянки, Криницкий зажмурился от света. Небо было пасмурно, но земля сияла, лес, окружавший летное поле со всех сторон и подходивший к землянкам вплотную, пылал осенней листвой. Осины рдели до самых вершин, березы горели сквозным золотом. Золотые листья, опадая, медленно плавали в воздухе, и легкие их вороха, грудясь на земле, возле темных стволов, словно светились изнутри.
- Вот эта тропинка приведет вас в продчасть, - сказал Криницкому Гожев.
И Криницкий зашагал.
Лес сразу обступил его. Исковерканный, измятый обстрелами лес, в котором каждое дерево - калека. Косые, однорукие ели, березки, переломанные напополам и упершиеся кудрявыми вершинками в землю, стволы, торчащие под странными углами на вывороченных глыбах земли, - и всюду на сломах, на ранах крупные капли застывшей еловой смолы и слезы березового сока. Однако искалеченный этот лес оставался лесом, полон был милых, знакомых запахов прели, грибов, увядающей листвы, продолжал жить стойкой, внутренне спокойной жизнью. И вьющаяся тропинка, по которой шагал Криницкий, пестрая и мягкая от листьев, убегала вглубь, в чащу, с такой привычной, издавна любимой таинственностью, что сжималось сердце.
Когда разорвался первый снаряд, Криницкий не упал просто потому, что не успел. Угрюмым гулом прокатился взрыв над его головой, над вершинами, и Криницкий замер, озираясь. Когда разорвался второй снаряд, Криницкий не упал потому, что не упал человек, которого он внезапно заметил шагах в десяти от себя, в стороне от тропинки.
Человек этот, в летном комбинезоне, в меховых унтах, держал левой рукою берестяной кузовок, а правой быстро и спокойно собирал крупные ягоды голубики. Роста он был небольшого, и ему почти не приходилось нагибаться. После второго взрыва он повернул юношеское, круглое лицо к Криницкому и приветливо улыбнулся ему, как знакомому. Криницкий почувствовал, что где-то уже его видел, но не успел вспомнить, где именно, так как новый взрыв, гораздо более громкий и близкий, чем прежние, потряс воздух.
Не желая, чтобы посторонний человек принял его за труса, Криницкий усилием воли заставил себя не упасть. И напрасно, потому что молоденький летчик немедленно со всего роста рухнул в кусты голубики, крикнул:
- Ложитесь!
Уже опять раздавался отвратительный вой приближающегося снаряда, и Криницкий упал ничком, уткнувшись лицом в мокрую траву. Грянул взрыв, совсем близкий, оглушительный, и мягкая воздушная волна ощутимо прокатилась над спиной Криницкого. Потом взрывы пошли один за другим, почти без промежутков, все выло и гудело кругом. Криницкий вжимал себя в землю, каждое мгновение ожидая удара и смерти. Только раз удалось ему на секунду приподнять лицо, он увидел накренившиеся и падающие стволы елей и тотчас же опять уткнулся в землю.
Когда налет кончился, наступила такая глубокая тишина, что в нее невозможно было поверить. Криницкий медленно поднялся, очищая руками свою мокрую черную шинель. Слышно было, как, шелестя, осыпалась по веткам взметенная взрывами земля, но от этого шелеста тишина казалась только еще глубже и неправдоподобнее. Осенняя листва сияла по-прежнему ярко, и искалеченный лес по-прежнему был знакомым, живым, влажно пахучим лесом. Молоденький летчик тоже поднялся и, улыбаясь, как раньше, подошел к Криницкому.
- Здравствуйте, - сказал он. - Вы меня не узнаете, товарищ интендант? Я - Терехин. Лейтенант Терехин.
Ни фуражки, ни шлема на нем не было, в светлых волнистых волосах застряли капли росы и золотой березовый листок. Видя, что Криницкий все еще его не узнает, он удивленно воскликнул:
- Да ведь я вчера вечером привез вас сюда! На "У-2"!
Тут только Криницкий его вспомнил. Вчера вечером, садясь в темноте в самолет, он совсем не разглядел летчика. Да и не приглядывался, целиком поглощенный своими мыслями - все о том же.
- Я здешний извозчик, - сказал Терехин. - Вожу людей взад-вперед - то в Кронштадт, то сюда, то на тот берег. Вы на моей койке спите.
- Я не виноват, меня положили… - проговорил Криницкий. - Я, наверное, стеснил вас…
- Пустяки, - сказал Терехин. - Я ведь здесь по ночам не бываю. У меня работа ночная, днем тут не полетишь - сразу собьют. Хорошо, теперь ночи длинные, а летом круглые сутки светло, по неделям вылетать не удавалось… Пользуйтесь моей койкой, живите, а я, если понадобится, в землянке на старте переночую… Вы куда? В продчасть? Да вот она. Вы уже пришли…
Криницкий козырнул и по мокрым, разъезжающимся доскам спустился в землянку продчасти.
Елену Андреевну застал он в маленькой боковой каморке, в которой тяжело пахло плесенью, копотью и керосином. Пятилинейная керосиновая лампа на столе озаряла дощатые стены, столб, подпиравший потолок, и узкую железную койку с плоской подушкой. Елена Андреевна сидела за столом все в той же неуклюжей шинели и разбирала какие-то бумажонки в папках. "Она тут и работает и живет, - подумал Криницкий. - Вот отчего у нее такое бледное лицо…"
Когда он вошел, она встала. Лицо ее было сухо и замкнуто. Ни одним словом, ни одним взглядом не напомнила она, что вчера они уже встречались и она ему гадала. Она приняла у него аттестат и стоя вписала в книгу. Когда она нагнулась над столом, записывая, он увидел, какая у нее тонкая, детская шея. Беспомощная слабость этой шеи тронула его.
Теперь ему оставалось только уйти. Однако он не хотел уходить, не выяснив того главного, что волновало его больше всего. Догадалась она или нет - вот что ему нужно было узнать. Но как? И он продолжал стоять, переминаясь с ноги на ногу.
Возможно, она поняла, отчего он медлит, так как вдруг спросила:
- Вы будете писать о нашем аэродроме?
- Попробую, - ответил Криницкий.
- Боюсь, это не просто, - сказала она. - И сразу приметесь за работу или сначала будете осматриваться?
- Разумеется, сначала осмотрюсь. Ведь осматриваться - для меня главная часть работы.
- Понимаю, - сказала она. - Иначе у вас и быть не может. Я к тому, чтобы вы сразу взялись за дело. Работа все излечивает.
- Нет, позвольте! - заволновался Криницкий. - Откуда вы знаете, что…
Но она не дала ему договорить.
- Идите, пока нет обстрела, - сказала она дружелюбно и властно, - а то до столовой не дойдете.
И он ушел. Выйдя из землянки, он сразу же, у самого входа, опять столкнулся с Терехиным. Неся свой кузовок, доверху полный ягод, Терехин направлялся в продчасть. Почему-то, встретясь снова с Криницким, он смутился. Круглое лицо его порозовело. В первую секунду он даже сделал было такое движение, будто хочет пройти мимо продчасти, но, решив, видимо, что Криницкий уже понял, куда он идет, остановился.
- Смотрите, какие крупные, - сказал он, чтобы скрыть смущение, и протянул Криницкому свой кузовок. - Почти как вишня. Дождей много было.
- Голубика? - спросил Криницкий.
- Кто как называет, - сказал Терехин. - Можно - гоноболь, можно - голубика…
Он замолк, посмотрел Криницкому прямо в лицо и, преодолев колебание, продолжал:
- Вот несу Елене Андреевне. А то что она ест? Крупу да консервы. А это все-таки витамины…
5
О Елене Андреевне Криницкий узнал кое-что от Гожева. В ближайший вечер в подземной избе.
Весь день Криницкий бродил по аэродрому, заходил в землянки, разговаривал. О чем он будет писать, он еще не знал. У него были привычные, испытанные методы работы - в первый день не писать ничего, не составлять никаких планов, а только узнавать, знакомиться. Душевная боль, не покидавшая его ни на минуту, не мешала ему работать. Напротив, благодаря этой боли он был даже по-особому собран и зорок. Когда с ним шутили, он смеялся. На комсомольском собрании у зенитчиков он принял участие в прениях. Он старался казаться совершенно спокойным и ничем не выдать себя. Вот ведь выдал он себя вчера Елене Андреевне, хотя сам не знал, каким образом… Вечером он заговорил о ней с Гожевым.
Придя после ужина к себе в закрытую избу, он застал там одного Гожева. Остальные еще не вернулись. Гожев сидел за полом и чинил свой китель, распоровшийся под мышкой. Белая, очень чистая рубашка оттеняла его смуглое, загорелое лицо. Шил он аккуратными, маленькими стежками, умело, как настоящий портной.
- Я же говорил вам, что она Кудрявцева, - сказал Гожев многозначительно.
Криницкий не понял.
- Ну, так что же? - спросил он.
- Она - вдова Кудрявцева.
- Какого Кудрявцева?
- Того самого.
Гожев оторвал глаза от кителя и искоса глянул на Криницкого. Увидев по лицу Криницкого, что тот все еще ничего не понимает, он прибавил:
- Не помните летчика Кудрявцева? Знаменитого? Которого убили на двадцатый день войны?
- А! - сказал Криницкий.
Он вспомнил, что в начале войны читал что-то в военных газетах о воздушных боях отважного балтийского летчика Кудрявцева.