Самолет "И-16", подняв хвост кверху и зарывшись толстым носом в землю, диковинно торчал посреди широкой лесной прогалины, покрытой бледно-лиловыми цветочками вереска. Летчик, по-видимому, надеялся посадить его на этой прогалине, потому что успел выпустить шасси, но самолет, должно быть, уже плохо его слушался, да и прогалина была слишком коротка для посадки. Криницкому самолет показался исковерканным безнадежно - обломки винта, разорванного на причудливые щепки, валялись повсюду, широкий, круглый мотор воздушного охлаждения целиком ушел в землю, а фюзеляж был смят и деформирован.
- Ну как? - спросил он у Завойко. - Зря пришли?
Завойко ничего не ответил, даже не расслышал его вопроса, - так он был поглощен самолетом. Медленно обходил он самолет вокруг, сдвинув черные брови; осматривал и молчал. Краснофлотцы двигались вслед за ним, разглядывая самолет с тем же вниманием, что и он, и тоже молчали. Они не считали возможным сказать что-либо прежде, чем скажет он.
- Угу, - произнес Завойко наконец. - Понятно.
Всем было понятно, кроме Криницкого. Он ничего не смыслил в технике. О намерениях Завойко он не догадался даже тогда, когда самолет был отрыт и поставлен в горизонтальное положение. Завойко долго разглядывал мотор, сплющенный ударом и забитый землей. Изредка он обменивался со своими помощниками короткими замечаниями, смысла которых Криницкий уловить не мог. И только когда начали сооружать из жердей треногу, чтобы водрузить на ней исковерканное тело самолета, он убедился, что Завойко решил волочить самолет на аэродром.
В треногу впряглись все, а Криницкий даже с особым усердием, потому что чувствовал неловкость от сознания своей бесполезности. Впрягся и Завойко и поразил Криницкого своей силой, - оказалось, он был много сильнее любого из своих бойцов. Едва они выволокли самолет на поросшую травой лесную дорогу, как их обстрелял "мессершмитт".
Они давно уже видели его, кружащегося высоко в ясной синеве, и понимали, что он следит за ними. Внезапно он сорвался со своей прозрачной, пронизанной солнцем высоты и пошел прямо на них - почти вертикально. Он уже вел огонь, и дождь пуль шумел в широких лапах елок.
Криницкий упал не сразу - от растерянности, и Завойко сбил его с ног сильным ударом в спину и сам завалился на него, прикрывая его своим телом. "Мессершмитт" вышел из пике над самым лесом и, оглушительно воя мотором, стал уходить вверх. Краснофлотцы, укрывшиеся под елками, били ему вслед из винтовок. У Завойко и Криницкого винтовок не было. Завойко не давал Криницкому встать и всею тяжестью прижимал его к земле, потому что опасался, что "мессершмитт" атакует их снова. И опасения его оправдались - проклятый "мессершмитт" обстрелял их еще дважды. И Криницкий почти задохнулся под тяжестью Завойко к тому времени, когда тот наконец поднялся и дал ему встать.
Они снова впряглись.
- Я вас, кажется, немного помял, интендант? - сказал Завойко с грубоватой застенчивостью, оглядывая Криницкого сбоку. - Но уж такое дело. Извините.
У Криницкого ныла спина, болели колени, локти, грудь. Он ничего не ответил, но с удивлением посмотрел на этого чужого ему человека, который не колеблясь подставил под пули свою спину, чтобы заслонить его. Криницкий не умел выразить своих чувств и понимал, что выражать их нет никакой надобности.
Навстречу им послали трактор-тягач, и через полчаса искалеченный самолет был уже на аэродроме, в ремонтной мастерской, наполовину врытой в землю и заслоненной с юга, со стороны обстрела, земляным валом.
К ремонту приступили немедленно. План ремонта уже целиком сложился у Завойко в голове, и он весь был охвачен стремлением осуществить его возможно скорее. Однако он по-прежнему был молчалив, никому ничего не объяснял и не обещал никаких результатов. Даже Гожеву, зашедшему в мастерскую и выразившему сомнение, что самолет этот когда-нибудь полетит, он сказал:
- Не знаю… Увидим…
- Ну-ну, ладно. Действуйте, - ответил Гожев, и ясно было, что он, наученный опытом, верит в возможность починить этот, казалось бы, безнадежный самолет, раз Завойко говорит "увидим".
Криницкий ничем не мог помочь в ремонте, ничего не понимал в нем, однако ему не хотелось уходить. Он сидел на березовом полене, следя за работой. Самолет разбирали на составные части и внимательно оглядывали каждую деталь. Помощникам своим Завойко тоже ничего не объяснял, но они давно уже научились догадываться без объяснений. Они понимали его по движениям рук и глаз, как оркестранты понимают своего дирижера. Они были охвачены азартом работы совершенно так же, как он. Каждый из них испытывал гордость, когда угадывал его замысел, и приходил в уныние, когда он говорил весело и беззлобно:
- Эх ты, валенок…
Это были рабочие в краснофлотских робах, мастеровые, влюбленные в свое мастерство. Умение, сноровку, работу они ценили высоко и с одобрением слушали, когда Завойко, роясь в моторе, рассуждал, обращаясь к Криницкому:
- Мы бы не работали - летчики бы не летали. А вы думаете, как? Нет, без нас не полетишь. Все на свете делается работой. И война - работа. И победа - работа.
- А подвиг? - спросил Криницкий.
- И подвиг - работа, - ответил Завойко. - Отличная работа. Все наши летчики-герои - отличные работники.
Летчиков-истребителей, время от времени садившихся на аэродром, знали они мало, но восхищались ими, с восторгом повторяли их прославленные имена. Однако это восхищение, это чувство восторга не шло ни в какое сравнение с той живой и простой любовью, которую испытывали на аэродроме к единственному "своему" летчику - к Сане Терехину.
Терехин жил здесь, с ними, и они видели его каждый день. Они наизусть знали его старенький маленький связной самолетик, потому что после каждого перелета он попадал к ним в ремонт. Самолетик этот, на котором Криницкий перелетел в качестве пассажира через Финский залив, давным-давно отслужил свой законный срок и множество раз был пробит пулями "мессершмиттов". Говорили, что сам Завойко, постоянно его ремонтирующий, не понимает, каким образом он еще может летать. Уверяли, что, кроме Сани Терехина, ни один летчик, даже самый опытный, не умудрился бы поднять его в воздух. А между тем Саня Терехин каждую ночь перелетал на нем через море и возвращался обратно.
Каждый перелет Терехина был подвигом, потому что над морем рыскали "мессершмитты", а его самолет был тихоходен и не имел никакого оружия. Когда Терехин улетал, весь аэродром ждал его возвращения. Рассказы о его приключениях Криницкий слышал от всех. Особенно известен был один его перелет, совершенный нынешним летом, светлой белой ночью.
Только Терехин поднялся, как встретил над лесом два "мессершмитта". Они сразу заметили его самолет и стали подходить к нему: один - справа, один - слева. Сесть было некуда, и положение казалось безнадежным.
Терехина выручила длинная просека в лесу. Он вскочил в эту просеку и пошел по ней, держась над самой землей. Просека была узкая, и края плоскостей самолета почти задевали стволы сосен.
Расчет оказался правильным "Мессершмитты", слишком большие, не рискнули войти в просеку. Летя над Терехиным, они обстреливали его, но безуспешно.
Однако просека была не бесконечна. Она выходила на берег моря, и Терехин, выскочив из нее, оказался над водой. "Мессершмитты" кинулись к нему разом. Теперь гибель его казалась неизбежной. Но он заметил на берегу какую-то деревянную дачку, развернулся и направился к ней. Прижавшись к самой земле, он завертелся вокруг дачки, укрываясь за ее стенами от длинных пулеметных очередей "мессершмиттов".
"Мессершмитты", обладавшие гораздо большей скоростью, чем он, и, следовательно, меньшей маневренностью, не осмеливались подходить к дачке так близко. Он вертелся вокруг дачки по малому кругу, а они по большим кругам. Они вели огонь, но все мимо, мимо.
Однако Терехин понимал, что в конце концов они попадут в него. В нескольких километрах от берега, на Кронштадтском рейде, стояли корабли Балтийской эскадры. Кружась, он сквозь прозрачные сумерки летней ночи видел их черные силуэты на фоне громадной непотухающей зари, охватившей весь северный край горизонта. Улучив мгновение, он оторвался от дачки и понесся к кораблям, распластавшись низко-низко, над самой водой. "Мессершмитты" на несколько секунд потеряли его из вида, потом пустились за ним в погоню. Вода вскипала вокруг Терехина от пулеметных струй, и все-таки он успел прорваться к кораблям. На кораблях заметили немецкие истребители и открыли по ним зенитный огонь. "Мессершмитты" разом повернули и ушли назад, на юг, растаяв в сумерках. Тогда Терехин оставил корабли и пошел своим путем - через море на северный берег.
Так в течение целого года проходили ночи Сани Терехина.
Дни он проводил на аэродроме. И все кружил в лесу возле землянки продчасти, как тогда кружил возле дачки на берегу моря. И всем это было известно, но говорить об этом избегали. Потому что слишком уж то была горячая тема - землянка продчасти. И касалась она не только одного Сани Терехина.
Боль, терзавшая Криницкого столько дней и ночей и вдруг отпустившая его после коротенького разговора с Еленой Андреевной, опять возвратилась к нему. Опять Криницкий нес ее с собой повсюду, она сопровождала его и в лес и в мастерскую Завойко, он по-прежнему жил с этой болью, засыпал, просыпался и по-прежнему скрывал ее от окружающих. Мысли о жене, об опытной станции, об агрономе мучили его, как и раньше.
И все же боль эта была уже не совсем прежней. Она изменилась. В ней стало меньше ожесточенности и обиды, к ней примешалось что-то грустное, мягкое.
В течение всех долгих месяцев с начала войны жена писала ему каждые два-три дня. Он всегда ждал этих писем, волновался, когда они задерживались, перечитывал их по многу раз, оставшись наедине. Это были письма, полные заботы о нем, тоски и тревоги. Она в них подробно рассказывала о всех мелочах своей трудной жизни с детьми в далеком незнакомом краю и никогда не упоминала ни о том агрономе, ни о том разладе, который был между ними в последние годы перед войной. И Криницкий верил, что все то, прежнее, прошло навсегда, бесследно, что война, несмотря на разлуку, укрепила их отношения, сделала их ближе друг к другу. И когда он случайно узнал, как и почему она переехала из Челябинска на ту опытную сельскохозяйственную станцию, его больше всего поразило и оскорбило лицемерие.
Писать ему такие письма и в то же время… Ложь, обман, надругательство!.. Его корчило от боли и обиды, и он, измученный собственным гневом, изобретал один план за другим, как бы уязвить ее сильнее, причинить ей такую же боль.
Разумеется, между ними все кончено. Никогда! Он сам ей напишет письмо, последнее, где скажет все, все, что он о ней думает. Или нет, - если он ей напишет, она начнет оправдываться, опять лгать. Он ничего больше писать не будет, он больше не станет читать ее письма, не станет даже вскрывать их, а так, невскрытыми, будет отправлять обратно. Когда она получит назад свои письма, она поймет, что он все знает и что между ними действительно все кончено… Он нарочно уехал в командировку, чтобы в редакции накопилось побольше ее писем. Пускай побеспокоится, не получая ответов. А потом разом получит свои письма и увидит, что он их даже не читал!..
Так думал он еще сутки назад, но теперь его мысли слегка изменились. Почему? Потому что он стал думать о детях? Неправда. Он думал о детях с самого начала. Он с самого начала понимал, как это ужасно отразится на них. Но что можно сделать? Можно поступить так: написать спустя некоторое время старшей своей девочке письмо и постараться все объяснить ей. Впрочем, это жестоко и бессмысленно: что она поймет?.. Нет, мысли его изменились не из-за этого. Он стал думать иначе после разговора с Еленой Андреевной… Да что она ему сказала такого? Что он счастливец? Глупости! Вот так счастливец!.. Ничего она ему важного не сказала, а просто, заплакав, пробудила в нем сомнение. И жалость к жене… И он словно опомнился. А когда он пожалел жену и опомнился, его собственная боль стала легче.
И, вспоминая о маленькой женщине из продчасти, которая облегчила его боль, он думал: "А ведь она славная…"
9
Политрук Чирков забрел в мастерскую Завойко только к вечеру, когда Криницкий собрался уже уходить. Дверь мастерской была раскрыта настежь, за ней виднелось просторное поле аэродрома. Вечерняя синь клубилась над полем, ветреный, красный закат висел над дальним темным лесом.
Чирков только что закончил политинформацию в автороте, и бойцы автороты проводили его до самой мастерской. Из всех своих обязанностей больше всего любил он политинформации. Ему нравилось быть на людях, с людьми, и с каждым человеком на аэродроме он находился в особых отношениях, очень личных. Его политинформации всегда превращались в беседу, в спор, в совместную мечту, задевали множество самых разных вопросов, уходили в прошлое, в будущее. Он разгорячался сам и возбуждал других.
Такой, разгоряченный, взволнованный, весь еще полный разговоров и мыслей, забежал он в тот вечер на минуту в мастерскую - посмотреть самолет. С Криницким они вышли вместе. Они зашагали по тропинке через темнеющее поле, и отсвет заката пылал на его радостно оживленном лице.
В сумерках, шагах в тридцати от раскрытой двери мастерской, стояли двое. Одного из них Криницкий узнал сразу - старший лейтенант Устинович. Перед Устиновичем - маленький краснофлотец в сапогах. Только подойдя ближе, Криницкий понял, что этот краснофлотец - женщина. С Устиновичем стояла Елена Андреевна. Когда Чирков и Криницкий поравнялись с ними, она повернулась и четко их приветствовала.
Они прошли мимо. Криницкий взглянул сбоку в лицо Чиркова и был поражен переменой. Радостное оживление сошло с него бесследно, Чирков угрюмо и насупленно смотрел в землю.
- Ошибка комиссара дивизии, - проговорил он сквозь зубы.
- О ком это вы? - спросил Криницкий.
- О ней.
- Ошибка? - удивился Криницкий. - Почему же ошибка?
- Потому что комиссар дивизии позволил ей жить здесь.
- А почему же не позволить? - спросил Криницкий.
- Потому что она поступает безобразно!
Чирков отвернул лицо и замолчал. Криницкий давно уже заметил, что Чирков не любит Елену Андреевну, и не собирался вмешиваться в их отношения. Но теперь он возмутился.
- Зачем вы так говорите? - спросил он довольно резко. - Она распутница, что ли?
- Если бы она была распутница, это было бы еще не так плохо, - сказал Чирков. - Тогда ее в два счета выставили бы с аэродрома - и все. Да в распутниц никто и не влюбляется. Нет, она не распутница. Она хуже, хуже!..
- Что же она делает плохого?
- Все, что она делает, - это… это…
Он не сразу нашел подходящее выражение, потом выговорил:
- Дурная игра!
Слова эти показались ему такими точными, что он повторил их.
- Дурная игра! Да вы видите, что здесь творится?
- Вижу, - сказал Криницкий. - Она многим нравится.
- Нравится! - Чирков рассмеялся. - В нее влюблены! Смертельно! До гибели!
Он проговорил это с таким пылом и убеждением, что Криницкий приостановился и внимательно посмотрел на него.
- Взгляните на Устиновича, - продолжал Чирков, торопливо шагая. - Он высох, перестал разговаривать, ничего не ест, он только работает да читает, живет как во сне, а когда она приходит, молчит и глядит на нее сумасшедшими глазами…
- Мне показалось, что инженер Завойко тоже… - сказал Криницкий неуверенно.
- Завойко! - воскликнул Чирков. - Вы заметили, что творится с Завойко! Когда ее нет, он - человек, да какой человек, такого человека на тысячу не встретишь. А она приходит и обжигает его, как горячий уголь. И он корчится, буквально корчится на глазах у всех. Больно смотреть.
- И еще этот ваш летчик… как его… Терехин…
- И этот мальчишка туда же! Да она его старше, она одних лет с Завойко. Вот и вышла бы за Завойко замуж. Она должна выйти за Завойко!
- Почему должна?
- Потому что он любил ее, еще когда Кудрявцев был жив. Он был другом Кудрявцева и ни слова не говорил ей о своей любви, но она-то знала - такие вещи женщины всегда знают. Завойко спас ее, больную, от немцев. Чем он ей не хорош? Да лучшего человека в дивизии не найти!
- Вы очень любите Завойко?
- Мы с ним друзья, - сказал Чирков смущенно, с мальчишеской застенчивостью. - Хотя часто ссоримся…
- Из-за нее?
- Из-за нее Он всегда ее защищает. А я считаю, что она обязана… Я не из дружбы, я из справедливости. По справедливости она должна за него выйти…
- Ну, справедливость в таком деле еще не резон…
- Не резон! - повторил Чирков запальчиво. - Вот и вы рассуждаете, как Гожев: "Жениться на фронте? Несерьезно" Знаете, какой он. Для него было бы серьезно, если бы можно было домик построить, поросенка завести, огурцы солить. А как же на фронте огурцы солить? Вот и несерьезно. Как же несерьезно, если она мучит столько живых людей!
- Вовсе я не рассуждаю, как Гожев, - сказал Криницкий. - Я только думаю, что, как бы ни был Завойко хорош, она не обязана выходить за него. Она, кажется, предпочитает Устиновича…
- Предпочитает? - воскликнул Чирков. - Никого она не предпочитает. Она сталкивает лбами двух хороших товарищей, двух испытанных друзей и доведет их обоих до беды. Чувствует свою власть и куражится. Дурная игра!
- Нет, позвольте, откуда же у нее власть такая? - спросил Криницкий недоверчиво. - Внешность у нее скромная, ничем особенно не замечательная…
- Как будто здесь дело во внешности!
- А в чем же?
- В душевности, - сказал Чирков, подумав. - Она умеет понять, что у человека лежит на сердце, и сказать самое для него главное.
Эти слова поразили Криницкого. Он опять остановился и с изумлением взглянул на Чиркова.
- Какая же тут вина! - воскликнул он в негодовании. - Нельзя же ее винить за то, что в нее влюбляются! И если она не любит Завойко, она не виновата!
- Пускай не любит! Пускай не выходит за него замуж! Ее дело. Но зачем она над ним издевается? Какое она право имеет? Она каждое слово его превращает в глупость, дразнит его, как быка. Его легко дразнить - знаете, какой он самолюбивый. Он перед ней беззащитен, а она дразнит, дразнит…
- Да, она очень странно и недружелюбно ведет себя с ним, - согласился Криницкий. - Я действительно не понимаю…
- А что понимать! - перебил его Чирков. - Горе свое на нем вымещает. Выдумала про него скверную басню и теперь, видите ли, простить ему не может. Он будто бы ее тогда спасал, а мужа ее спасать не хотел. Когда самолет Кудрявцева упал в лес, Завойко будто бы не пошел искать, не узнал, жив ли Кудрявцев, а кинулся ее вывозить с аэродрома. Из трусости, что ли, или чтоб она стала его женой… Похоже это на Завойко, а?
- Непохоже, - сказал Криницкий.
- Ведь немцы тогда подходили к аэродрому, и если Завойко не пошел в лес, значит, он твердо знал, что туда прохода нет… Сочинила глупую басню и бьет теперь беспощадно по человеку, который жизнь бы за нее отдал!
Чирков задохнулся от волнения, хлебнул воздуха и яростно прибавил:
- Ненавижу!
Козырнул и пошел в сторону, в темноту, оставив Криницкого одного.