Кое-какие мысленные очертания мое беспокойство стало обретать на следующий день, после того как Стикс изъявил желание поквартировать у десантников. Фаер, слесарь-недоучка, у которого блескучий, работающий на автоподзаводе "ориент" вызывал чуть ли не священный восторг, не уставал поминать при Скибе "наш характер" Ариса, сделавшего свой "царский подарок", по сути, два раза. Я же сии акты великодушия объяснял и объясняю менее радужными мотивами. Благородный поступок зиждется на порыве в той же мере, что и на разуме, иначе это не поступок, а происшествие, обвал породы, но именно разумные основания для показательной порки здоровяка представляются мне сомнительными. Ведь Арис тогда ни много ни мало жизнью рисковал. Чтобы выйти вот так вот, в одиночку, против целой роты, нужно было не то что не помнить про других, но и себя забыть напрочь. Короче говоря, то, что имело место на спортплощадке, я считаю не поступком и не происшествием - ритуалом. Отобрав у писаря часы, старшина паче чаяния оказался на сокровенной и еще зыбкой земле недавней ночной эскапады, знаком препинания в которой для Стикса и был его "царский подарок" Скибе. Куда и зачем Арис ходил с чужим автоматом в ту последнюю ночь на заставе, я даже не берусь гадать, но порой одно событие говорит о другом красноречивей любых свидетелей и улик: экзекуция на спортплощадке, кроме того что она обретала в моих глазах жирный рефлекс крови, подтолкнула меня к мысли о том, что если уж "царский подарок" и являлся для Стикса знаком препинания, то не точкой, а запятой - своего тайного предприятия, чем бы оно ни было, он не закончил еще. Так, все прежние страхи, связанные с пророчеством бойни и намерением Варнаса перейти к духам, опять завладевали мной. Я пребывал на грани нервного расстройства, раздвоения личности: рассудок мой говорил, что мы находимся в центре режимной зоны, одном из самых безопасных мест в этих чертовых горах, самое страшное, что нам тут может грозить, - обстрел вслепую либо дизентерия, интуиция же подсказывала, что Стикс, не привыкший бросаться словами, не остановится, и, значит, бойни не избежать…
Оптимистичная гипотеза о материальности мысли, по-моему, нуждается в тревожной кнопке: более прочих к осуществлению расположены мысли навязчивые, неосознанные, что ли. В канун известия об исчезновении Стикса я полночи промучился в забытьи тем же, чем впоследствии занимался во время завтрака и вместо него, то есть ломал голову над вероятными обстоятельствами и итогами этой ожидаемой неожиданности. Новость, между прочим, пришла не абы как, а с посыльным из штаба полка - комэск, приятель Капитоныча, передавал со слов "визжавшего свиньей" студента, что "поутру литовец увязался с ними на боевые", что этого "хватились только в воздухе" и что "никто ничего не понимает: борты с десантом уже на обратном курсе, а "зайца" нет ни среди живых, ни среди "двухсотых"".
Вроде бы можно было вздохнуть свободно: Стикса опять тянуло в пекло, в другую от нас сторону. И все-таки беспокойство мое только росло. Чем дальше, тем больше я утверждался в том, что Арис не просто по привычке лез под пули, но исполнял некий замысел. Раз за разом, наново перекладывая в уме завороты наших турусов под решеткой, я искал нечто упущенное из виду, завалявшееся между слов, способное стать ключом к его намерениям, и - поразительная вещь - в основном вспоминал свои собственные откровения, те самые, которые он, как я был уверен, благополучно проспал. Что именно померещилось мне в моих же разглагольствованиях, не знаю - любое прозрение отчасти не только заключает в себе ослепление, но и обусловлено им, - кто-то громадный будто взял меня за шкирку и ткнул носом в одно-единственное слово, что прежде маячило перед глазами и застило их: застава. Я догадался (или, правильней будет сказать, вообразил), что затею Стиксовой неизбежной бойни наше скоротечное снятие с высоты не отменило, а лишь переиначило. С тем Арис позавчера и спускался в ущелье, чтобы поправить свои исходные планы истребления сторожевого гарнизона, кто бы ни составлял его - шурави или сарбосы. Чем эти планы могли обернуться для Капитоныча, особенно после "бунгало" и склоки с замполитом, было страшно подумать, еще страшней было смотреть на самого взводного, который полтора суток глушил спиртом карательные посулы Козлова и теперь, насилу разбуженный, с отекшим, без кровинки, лицом, присев на заскорузлом матрасе, выслушал посыльного так равнодушно, как, должно быть, слушает приговоренный к смерти расписание собственной казни.
Во мне начинала играть кровь. Плюнув, я воткнул ложку в кашу и заявил Капитонычу, что, пока не поднялся шум, Стикса необходимо перехватить на подступах к заставе - времени на раздумья у нас не больше часа. Взводный отмахнулся от меня, точно от привидения, размял шею, похлопал себя по карманам и, медленно выдохнув, спросил жестом закурить. Протягивая ему из пачки последнюю, измятую "охотничью" и зажженную спичку, я, однако, видел, что мои слова упали на благодарную почву. Капитоныч задумался, хотя его колотило будь здоров (или, не знаю, может, в точности наоборот: колотило оттого, что задумался). Когда после очередной затяжки он нес папиросу к краю матраса, пепел по дороге весь осыпа́лся ему на штаны, но он не замечал этого и как ни в чем не бывало тряс окурком в откинутой руке. Взвод тем временем в полном составе бесшумно и выжидающе, как покойников перед выносом, обступил нас со всех сторон. Рябая тень от масксети великаньей вуалью лежала на лицах. Воцарившуюся на площадке тишину не нарушал, казалось, даже грохот взлетающих "стрижей". Я стоял ни жив, ни мертв. Наконец Капитоныч растоптал бычок, сообщил, что отправляется в штаб - "связаться с заставой, то се", - а пока суд да дело предложил выдвигаться добровольцам, потому что "никто, кроме как по своему желанию, в культпоходе (кивок в мою сторону) участвовать не будет". И, выглотав ковш воды, ушел.
С этой поры - чуть стало ясно, что я возвращаюсь на высоту - мое разумное существо будто замерло, я превратился в инертного наблюдателя за самим собой, как если бы видел фильм со своим участием. Меня о чем-то с недоверием спрашивали, от чего-то с жаром отговаривали, даже осыпали ругательствами, на что я, занятый укладкой гранат и патронных пачек в рюкзак, лишь пожимал плечами и кивал куда-то вбок, где воображал истинного виновника переполоха. Я чувствовал себя, как перед боем, с той разницей, что источником моего самоотчуждения был не страх смерти, а чувство собственной правоты, какого-то невероятного преимущества. Поэтому, когда на площадку пришел взмыленный вертолетный комэск и рассказал о ЧП возле штаба - Капитоныч в каких-то "кущах" столкнулся нос к носу с нагрянувшим на аэродром Козловым, так что товарища подполковника сейчас вызволяли из нокаута и сопровождавший его особист, также получивший по морде, метал молнии по секретной связи в Кабул, - я только поинтересовался в ответ:
- Летим, значит, с вами, товарищ майор?
Комэск и с ним весь взвод молча уставились на меня. Выдержав театральную паузу и не прекращая экипироваться, я во всеуслышание пояснил, что единственное, чем теперь можно помочь Капитонычу, - вернуться на заставу для поимки "возможного дезертира" и сделать это так, чтобы и у самого Козлова, и у особиста сложилось впечатление, будто мы действуем в составе приданной десантникам группы усиления, то есть приказ о временном подчинении голубым беретам выполняется. Комэск промокнул пилоткой лоб, поддел рукав над запястьем, отер пальцем стекло часов и переступил с ноги на ногу:
- Ну не знаю. Могу взять на борт шестерых - максимум.
Я нацепил полный рюкзак, оправился и взглянул мельком на ребят.
- Да, наверное, больше-то и не надо, товарищ майор…
Удивительная все-таки штука человеческая память. Негромкая и почти благодушная реплика Мартына: "Е…сь всё конем", - послужившая вступлением к тому, чтобы он тоже начал перетряхивать свой вещмешок, и, как по цепной реакции, подвигнувшая на сборы еще человек пятнадцать, спустя всего полчаса, в десантной кабине "крокодила", уже слышалась мне моим ответом на неуверенное замечание комэска. Причиной этому недоразумению я поначалу счел страх неизвестности, вызванный тряской, ревом турбин и убывающим видом аэродрома, но страх, думаю, был только заместителем, ширмой другому фундаменту - злости на всех так запросто поддавшихся моим слоновьим уловкам самоубийцы.
С набором высоты, когда стало слегка кружить голову и небо опрокинулось под нами хлопчатой рябью, мы, примерявшиеся каждый на свой лад к сознанию того, что так безоглядно, мальчишески было начато что-то необратимое и грозное, молча открывали и закрывали рты и, наверное, походили на пойманных рыб. За других - кроме Мартына, со мной летели Дануц, Бахромов, Фаер и Рома - ничего более не скажу, а я себя чувствовал сказочным героем, писаным ни дать ни взять, Иваном-дураком: иду туда, не знаю куда, ищу то, не знаю что. План мой был прост и пошл, как фантазии подростка накануне первого свидания, иначе говоря, скреплялся сугубо рассудочными посылами, никак не разумными - поднять заставу в ружье и, поддерживая связь с аэродромом, выглядывать Стикса. Вариантов, связанных с действием так называемых обстоятельств непреодолимой силы, я не рассматривал и не видел. Тем более что поступавшая эфиром информация была обнадеживающей. Комэск, которому через свой командный пункт удалось снестись с нашими сменщиками на высоте, передавал по громкой, что сарбосы, хотя на первых порах не могли понять, в чем дело, теперь кланялись, готовили встречу дезертиру и ждали нас, благо погода в районе заставы стояла на загляденье: нулевая облачность, видимость десять километров, штиль. Также выяснилось, что десантников накануне перебрасывали на помощь вставшей под обстрелом колонне, что в зоне ответственности семнадцатого поста у них был тяжелый наступательный бой и большие потери, девять "двухсотых" (в том числе командир одной из групп - здоровяк старшина), то есть мои догадки насчет Стикса получали очередное подкрепление: от семнадцатой до нас, пусть через гору, было рукой подать.
До высоты, однако, мы не долетели километра полтора; после общего замешательства и моего обрывистого спора с комэском, честившим сарбосов, себя и даже своего ведомого, высадились на глинистом предгорке у долины, под ровным и клубящимся, как потолок в бане, брюхом облака. Места, впрочем, всё были знакомые, хоженые. На склонах и в туманных низовьях позади нас раскинулись усеянные воронками "плантации" РСА, куда забредали только молодые шакалы да отбившиеся от отар бараны, спереди тайную тропу к подъездке пересекала балка с минным полем по сухому ручью.
Эту оглушительную минуту, когда культей боевой колонны, без рации, сутулясь от грохота винтов и кипящего воздуха, мы направились в облако, в никуда, я сохранил в памяти не по своим ощущениям (их, может, и не было вовсе), а по неподвижному, почти стертому отсветом блистера лицу комэска, глазевшего на нас: так смотрят в пустоту, если вспоминают о недавно миновавшей смертельной опасности и заново - то есть впервые по-настоящему - переживают ее.
За балкой видимость падала до двух-трех метров, и я, выступавший в голове колонны, просил мужиков помалкивать, не окликать друг друга при отставании, а подтягиваться так, чтобы уверенно видеть спину впередиидущего. Густой туман летел слоеными космами, попахивал дымком. Земля была сырой и жирной после ночного дождя. Ноги, особенно на подъемах, срывало и везло, точно по маслу. С выходом на подъездку двигаться стало полегче, но, хотя и полагая, что вряд ли духи взялись бы минировать дорогу после передачи высоты, я был вынужден придерживать шаг, всматриваясь в полотно и поглядывая по обочинам.
Слабые, перекрываемые собственным эхом трески пулеметных и автоматных строчек застали нас где-то в полукилометре от КПП. На слух было нельзя определить даже, в какой стороне стреляют, и все-таки я не сомневался в том, что бой идет либо в расположении заставы, либо на подступах к ней. Остаток пути я проделал, почти не помня себя, в бессильном отчаянии прислушиваясь к стрельбе, как прислушиваются к дыханию умирающего, и различая, как мало-помалу укорачиваются и разреживаются очереди.
Поваленный на землю шлагбаум мы миновали в полной тишине. Через бортик будки КПП лицом вверх перевешивался сарбос с размозженной головой - дымившийся АКМ мертвеца был брошен поперек согнутой в смертной судороге руки, и кровь еще ползла по насыпи, играла на камнях. Туман отступал нехотя, волнами, отваливался, будто тюль. Я шел со стиснутым ртом, так, словно больше следовало опасаться не того, что могло подстерегать снаружи, а того, что могло ударить изнутри, и это было сущее мучение: чувство опасности влекло меня куда-то назад, в пропущенное, непережитое. "Такие вещи нужно хорошо готовить…" - вертелись на уме слова Стикса. Посреди бугорчатой лужи кострища, что у нашего блиндажа, запустив руки с "калашом" в выплывшие кишки, свернулся клубочком босой солдат; по виду еще мальчишка, он удивленно смотрел на сослуживца - совершенного старика, который застыл ничком в дверях землянки, уткнувшись лбом в малиново-масляные кулаки. Бо́льшая часть взвода, составлявшего, как и наш, около тридцати человек, оказалась на северных позициях. Тела в беспокойных, разбросанных позах лежали по траншеям так, что нельзя было наверняка определить направление атаки на высоту, и хотя новенькие ДШК и безоткатные орудия смотрели под гору, в одном случае складывалось впечатление, будто гарнизон держал оборону против ущелья, в другом, что против самой заставы: выхлопные кляксы крови блестели на скатах и внешних брустверов, и внутренних. Ранения приходились, как правило, в грудь и в голову - сквозные, пэкаэмовских калибра и мощи, со звездчатыми выходными воронками.
Мартын, вдруг дернув меня со спины за локоть, подал стреляную винтовочную гильзу: "Его…" - и я молча, потерянно кивнул.
- …Да в калошах кое-какие, - добавил он.
Я непонимающе осмотрелся. Мы были на полпути между позициями второго отделения и командным пунктом. Траншейные валы едва проступали сквозь мучнистую пелену тумана.
- Какие? кто?
Держа автомат у бедра, Мартын водил стволом в направлении окопов и рассуждал вслух:
- …ну "слона" мы сами спалили, а бээмпэху эти черти свели, и след простыл… "Cварки" и безоткатки - китайские, ёптить, как пить… И своих пушек вон - по две на́ руки. И в калошах половина. И вот те… - Он не договорил.
В командном пункте раздались глухие крики, возня и грохот борьбы, быстро стихшие, но заключившиеся не выстрелами, как следовало ожидать, а заоблачным, певучим - пусть и хриплым, заходящимся - треньканьем французской речи. Обвалились, чавкая, неровные шаги, и Дануц выгнал передо мной двух перепачканных грязью и сажей гражданских. Со словами: "Рации киздец. Разбирайтесь тут…" - он поставил между нами на землю большую видеокамеру в чехле и отступил.
В задержанных, несмотря на их "пуштунки", дехканские рубахи и шаровары, с первого взгляда читались репортеры. Оба, судя по документам, работали на бельгийский канал RTBF, но если Марсель Брюно при том был хотя бы французом, то его помощник и оператор Хидео Кашима оказался чистокровным японцем, ни бельмеса не понимавшим даже по-английски.
Разглядывая изящные корочки, я чувствовал жар в горле, перемогал его, как головокружение или дурноту. Появление телевизионщиков в наших горных палестинах всегда было дурным предзнаменованием. Сигнал от агентуры о том, что местные бородатые якшаются с залетными безбородыми при камерах, для одной из окрестных фортеций подразумевал обстрел как минимум и штурм как правило. Особый вес репортерские командировки обретали под конец войны, когда спрос на кадры с расстрелом русских гарнизонов и колонн стал подрастать на Западе, и душманы шалели прямо пропорционально этому спросу. На политинформациях Козлов докладывал нам по крайней мере о двух свежих случаях захвата и поголовного вырезания постов "картинки для". Посему первое, о чем я справился у француза (не сам, так как боялся сорваться, а через Рому-санитара, знавшего наизусть едва не все песни АББА), это насколько удачно вышло запечатлеть нынешнюю баталию. Мой нехитрый вопрос привел мосье в явное замешательство. Марсель Брюно, пожалуй, и без слов сообразил, что речь сейчас идет не о съемках, но о жизни его. Перебегая беспокойным взглядом между Ромой и мной, он что-то с пылом, неразборчиво уточнил у Ромы, развел руками и, не оборачиваясь, сказал пару слов по-японски своему подручному. Глянцевито налитый от страха японец откликнулся коротко, зло, сквозь зубы. Француз размашисто хлопнул себя по лбу, ткнул пальцем в землю и закатил длиннющую, на несколько периодов, тираду, которую Рома переложил после изрядной паузы, почесав в затылке:
- Короче, тут они, кажись, ни хрена не снимали еще…
Я кивнул на камеру с объективом без крышки.
- Вот как?
- Э-э… Уай нот? - спросил Рома француза.
Тот опешенно переступил:
- Pardon me?
- Уай нот, б…дь? - повторил санитар незлобиво и тоже кивнул на камеру.