А мне не до смеха. Я-то знаю, что немецкие летчики не такие простаки, чтобы стрелять от страха, их не испугаешь, они, прости меня, в штаны при виде наших "ишачков", да еще под прикрытием тучи "мессеров", не наложат.
И вот чувствую, как пули впиваются в тело моего истребителя, как часто он вздрагивает, и я делаю "горку", оказываюсь метров на пятьдесят выше "юнкерсов" и оттуда, поймав в прицел кабину летчика и открыв огонь, пикирую на ведущего тройки. Если бы ты взглянула на меня в этот момент, наверное, испугалась бы. Нижняя губа моя прикушена так, что из нее выдавилась капелька крови, глаза, пожалуй, как у сумасшедшего, лицо перекошено так, что никто, наверно, меня в эту минуту не узнал бы. Правду сказать, я и сам не узнавал себя. Мой механик приладил на приборной доске небольшое зеркальце, пристроил для того, чтобы я мог видеть, что там делается позади моего "ишачка". Правда, оно мне мало помогало, но я не снимал его, не желая обидеть человека, который обо мне заботился…
Так вот, когда я взглянул в это зеркальце и увидал в нем свое лицо, мне стало не по себе. Даже стыдно сказать, но я все же скажу: было в этот миг в моем лице что-то от дикаря, от зверя, и мало что от человека. Помнишь, как длинными зимними вечерами мы читали с тобой Толстого, Достоевского, Шолохова и поверили: "Сколько в каждом из них доброты и милосердия! Доброты и милосердия не просто к одному какому-нибудь человеку, а к Человечеству!" I! еще мы говорили друг другу: "Вот и нам с тобой надо всегда быть и добрыми и милосердными. Потому что в этом заключается самое большое счастье…"
А тут… Куда оно подевалось? Уже позже, на земле, я подумал: "Но ведь Человечество и фашизм - непримиримые антиподы, между ними нет ничего близкого, поэтому, конечно, каждый из нас, как Микола Череда, не может не звереть".
А тогда летел и вел прицельный огонь, и мне было на все наплевать, чем ближе я подлетаю к "юнкерсу", тем четче вижу сидящего за штурвалом пилота, и хотя я не отрываю от него глаз, краем зрения вижу и стрелка, который строчит из пулемета. Он бешено вращает турель, рожа у него бледная, но мне наплевать и на эту рожу, и на его турель, для меня сейчас главное - это вмазать хотя бы десяток пуль в голову фрица за штурвалом.
И знаешь что, Полинка? Времени вроде нет и десятой доли секунды, чтобы о чем-то думать постороннем, но все же я за эти десятые доли секунды успеваю вспомнить, как рассказывал о своих первых боевых вылетах Микола Череда, как у него в первые мгновения рождался страх за свою жизнь, но тут же все это сменялось ненавистью. Вспомнил я и врезавшиеся в память слова Миколы: "Нет, Федор, помирать мне вот так не хочется, но, понимаешь зверею я, когда вижу фашистов. Настолько зверею, что темнеет в глазах…"
Вот и я тоже озверел в этот миг, но, к счастью, в глазах у меня не потемнело. Наоборот, я все видел так ясно, будто появилось во мне еще одно зрение, добавилось к тому, что навсегда у меня есть. Я видел, как летчик сделал какой-то знак своему стрелку, видел даже руки летчика, отжимающие от себя штурвал, чтобы ввести машину в крутое пике, видел и то, как он бросил на меня взгляд, в котором тоже не было страха, а ненависти ко мне было не меньше, чем у меня к нему.
И тут я нажал на гашетку. Коротко нажал, я был уверен, что не промахнусь, да и нельзя было промахнуться с такого близкого расстояния. Фонарь "юнкерса" разлетелся вдребезги, и летчик, который вот только сейчас взглянул на меня с такой звериной ненавистью, теперь был трупом, в этом можно было не сомневаться. Он как-то неуклюже свесился на сиденье, руки его оторвались от штурвала, и неуправляемая машина пошла к земле. Я знал, что с машиной все кончено, через несколько секунд она врежется в землю, но я был уверен, что и штурман, и стрелок "юнкерса" обязательно выбросятся с парашютом. И у меня возникло непреодолимое желание проследить за ними и расстрелять их в воздухе. Наверное, я так и поступил бы, хотя наш комиссар эскадрильи, тоже летчик, не раз говорил: "не знаю, как вы, ребята, а у меня рука не поднимается на тех, кто висит под куполами парашютов, ожидая смерти. Это все равно, что стрелять в безоружного человека…" Микола Череда отвечал комиссару так: "стрелять в безоружного человека я тоже, пожалуй не стал бы, чтобы он потом не снился мне по ночам, но дело в том, что фашиста я за человека не считаю…"
Я был больше согласен с Миколой, чем с комиссаром, и, повторяю, у меня возникло желание проследить за живыми фрицами из сбитого мною "юнкерса" и разделаться с ними, но тут услыхал в шлемофоне голос Миколы Череды: "Молодец Федор, так держать! - И сразу - встревоженно: Гляди, тебя атакует "мессер"".
Это меня сразу отрезвило. И только теперь я увидал метрах в ста впереди "мессершмитта", идущего прямо мне в лоб. Уйти от него? Но как? Если отверну, он вмажет очередь в фюзеляж моего истребителя и от "ишачка" полетят только клочья. Сделать свечу? Бесполезно: у "мессера" вертикальная скорость больше, он догонит меня и расстреляет в два счета. То же самое произойдет, если я пойду на петлю.
Казалось, выхода никакого нет. Казалось, пришел конец…
Вот ты читаешь мое письмо, милая Полинка, и, пожалуй, думаешь: "Господи, ведь за это время перед глазами Федора должна пройти целая жизнь. Только он торжествовал победу над сбитым им немцем, только размышлял, разделаться ли ему с теми фашистами, которым, может быть, удастся выброситься с парашютами, вспоминал слова комиссара эскадрильи и Миколы Череды, увидал, наверно, и меня в маленьком сибирском городке, а тут еще надо принимать решение, что делать, чтобы не подставить себя под удар идущему в лоб немецкому истребителю, пережить минуту, которая, может статься, будет его последней минутой - как же все это вместить в сознание, которое лихорадочно бьется, как зверек в клетке, мечется, и от этого можно сойти с ума…"
Все это совсем не так, дорогая Полинка. У меня вряд ли найдутся такие слова, чтобы понятно объяснить тебе, как все происходит на самом деле. Но попробую…
Ты; конечно, не раз видела, как сверкает молния, когда вблизи тебя или над твоей головой грохочет гроза. Вот сверкнет она, молния, ты невольно зажмуришься, а когда откроешь глаза - все кажется куда светлее, чем было мгновение назад, яснее, отчетливее и прозрачнее.
Примерно то же самое происходит и в бою. Возможно, что в короткие минуты боя, перед лицом смертельной опасности перед тобой и вправду промелькнет вся твоя жизнь, и ты многое увидишь и многое вспомнишь, но все это - как блеск молнии в твоем сознании - короткий, почти неуловимый. Лично я думаю, что включается в работу п-о-д-с-о-з-н-а-н-и-е, инстинкт, все нервные центры, которые до этого могли дремать.
Вот я говорю: я увидал идущего мне в лоб немецкого истребителя и начинаю размышлять: что делать? Отвернуть? Сделать свечу? Пойти на петлю? Это я говорю, как бы исследуя свои поступки сейчас, когда все уже позади. А тогда? Если бы мне пришлось размышлять обо всем тогда, меня бы уже не было в живых. Представь себе: немец мчится прямо на меня, мчится с бешеной скоростью, а я сижу, размышляю, анализирую, исследую, ищу подходящие варианты боя. А немец? Он что - ожидает, когда я найду этот самый подходящий вариант?
Именно в бою подключаются все нервные центры и подсознание. Если у летчика все это заторможено - такому летчику в бою делать нечего. Ты только, ради Бога, не подумай, что я у тебя такой вот единственный "расторможенный", такой вот летчик-ас, который всех немецких летчиков заткнет за пояс. Мне, например, до командира эскадрильи Булатова, до Миколы Череды и других наших еще ой как далеко.
… Ну так вот. Когда я понял, что встречи с "мессером" мне не избежать и что в любой миг, сделав какой-нибудь неправильный маневр, я стану жертвой этого "мессера", в этот самый миг и блеснула та спасительная для меня "молния", благодаря которой я не лежу под обломками своего дорогого "ишачка", а пишу тебе письмо. И знаешь, кого я увидел и услышал в блеске этой молнии? Нашего друга - командира отряда Андрея Денисова, "Денисио", воевавшего в Испании против испанских, итальянских и немецких летчиков-фашистов. Да, именно его голос я услыхал, хотя Денисио и находился от меня за тысячи километров. "Там, в Испании, - говорил Денисио, - я хорошо изучил повадки этой волчьей стаи. Самое главное - не уходить от лобовой атаки. Ни при каких обстоятельствах. У тех, кто дерется за свободу, нервы в тысячу раз крепче, чем у них. Это - закон природы. (Он так и говорил: "это - закон природы"!). Рано или поздно фашист не выдержит и отвернет. И тогда бей!"
Спасибо тебе, дорогой Денисио, ты спас мне жизнь в этом бою и, думаю, спасешь еще не раз. Я поступил именно так, как ты поступал в Испании. Я летел в лоб "мессеру" и никуда не отворачивал. И не пытался сделать какой-нибудь маневр, хотя, чего уж тут скрывать, мурашки бегают по телу, ладони вспотели, все тело - как пружина, готовая вот-вот лопнуть.
Ты, конечно, спросишь: "Значит, все-таки страшно?" И я отвечу: "Да. Страшно…" Откуда я знаю, какие нервы у немецкого летчика, тоже никуда не сворачивающего и, по всему видно, не собирающегося маневрировать? Может ведь так быть, что фашист давно уже набил руку на лобовых атаках и сейчас ожидает, когда я дрогну и отверну.
Да, дорогая Полинка, страшно вот с такой бешеной скоростью нестись навстречу своей смерти. Ведь пройдет несколько мгновений и, если никто из нас не уступит - мы столкнемся, мы, наверно, не успеем даже осознать, что от нас ничего не останется.
Но страх и трусость, Полинка, это совсем разные вещи. Думаешь, когда солдат в бою закрывает собой командира, он не испытывает страха? Или когда летчик, самолет которого подбит над территорией противника, уверен, что до своих ему не дотянуть, ищет солидную цель, чтобы сбросить на нее свою машину и погибнуть, не чувствует, как все в нем кричит от боли, потому что ему не хочется умирать?
Но и солдат и летчик, хотя и испытывают смертный страх, сделают свое дело, трус же никогда на заведомую гибель не решится. "Страх, - как говорит наш комиссар, - это естественное человеческое чувство, нормальный человек от него не застрахован, трусость же - это родная и кровная сестра подлости…"
Вот я опять отвлекся, но это потому, что мне все время хочется делиться с тобой своими мыслями, хочется делиться всем тем, чем я и мои друзья живем здесь, на фронте. Пишу тебе, а кажется, будто я сижу с тобой рядом, держу твои руки в своих руках и неторопливо обо всем рассказываю, а за окном нашего сибирского домика уже во всю шагает осень, по улицам вьюжат опавшие с деревьев листья, галдят собравшиеся улетать в теплые края грачи, а из кухни доносятся запахи поджариваемого Марфой Ивановной тетерева, и так нам с тобой уютно и хорошо, что и сказать об этом не скажешь. Но я, конечно, понимаю, ты с нетерпением ожидаешь продолжения моего рассказа о том, чем закончился наш бой с немецким летчиком.
Денисио и вправду хорошо изучил волчьи повадки фашистов. Наглые они беспредельно, когда двое или трое идут на одного нашего. Но в этот раз, хотя вокруг вертелась карусель боя, мы шли с ним один на один; ни я, да, наверно, и он ничего другого не замечали, нам обоим казалось, будто во всем небе нас только двое, до крайности озверевших человека с натянутыми, как струны, нервами, следящих друг за другом даже не глазами, а каждой нервной клеточкой.
Я-то твердо знал, что не отверну, но я не знал, как поступит немец. Если он тоже будет продолжать лететь тем же курсом, значит, через секунду-другую мы оба перестанем существовать.
Наверное, вначале я не увидел, а скорее почувствовал шестым, или еще каким-то там чувством, что фриц дрогнул, не выдержал, он еще ничего не сделал такого, чтобы я мог чему-то порадоваться, но будто какие-то невидимые токи с невиданной скоростью долетели от него до меня, и эти токи сказали мне о многом. И он взял ручку управления на себя, и его машина рванула вверх, едва не протаранив брюхом мой фонарь. Но я ведь ожидал этого с самого начала. Я, конечно, не знал, что именно фриц сделает: отвернет ли в сторону, заложит ли машину в пикирование или начнет уходить вверх, но ведь я поставил все на карту ради того, чтобы дождаться какого-нибудь маневра. И как только я увидел этот маневр, я тут же выпусти по брюху "мессера" длинную очередь и, хотя глазами не успел проследить, что там с фрицем, у меня не осталось сомнений, с ним все кончено.
Так оно и было. Оглянувшись, я увидел падающий на землю клуб огня и дыма и тут только ощутил, что напряжение этих последних секунд вымотало меня до конца, и я не в силах пошевелить ни рукой, ни ногой, веки мои сами по себе опускались, во всем теле страшная пустота, а в голове - ни одной мысли.
Но это продолжалось недолго. Сбросив с себя оцепенение (другими словами такое состояние не назовешь), я осмотрелся вокруг. Карусель боя вертелась теперь далеко в стороне, из самого центра ее вдруг вывалился и пошел, объятый пламенем, "Ю-88", а метрах в пятнадцати от него падал, таща за собой хвост черного дыма, наш "ишачок". Мне показалось, будто это падает Микола Череда, но тут же услыхал его голос (вроде далекий, донесшийся к моему шлемофону чуть ли не из космоса):
- Я доконал его, командир! Каюк ему, говнюку!
И тут же в ответ Миколе:
- Выраженьица, Череда!!
Это командир нашей эскадрильи Булатов. Летчик - дай боже каждому таким быть! - он был по-настоящему интеллигентным человеком, и даже в бою не терпел разных вот таких "выраженьиц", какими бы безобидными они ни были.
Потом Булатов спросил у Череды:
- Где твой ведомый?
Микола ответил:
- Федор Ивлев? Парень что надо. На моих глазах срубил одного "юнкерса", а только сейчас отправил в царствие небесное фрица в "мессере". Порядок, командир!
Бой затихал. Неожиданно-негаданно к нам на помощь пришла вторая эскадрилья нашего полка, с ходу ввязалась в драку, бомбардировщики начали сбрасывать бомбы куда попало, и уходить. А за ними - и "мессеры". Покружившись над Белопольем несколько минут, Булатов дал команду и нам возвращаться на базу.
Вот так, Полинка, в одном бою мне удалось сбить два немецких самолета. На земле меня поздравляли, и радость моя была бы безграничной, если бы она ничем не была омрачена: в этом бою мы потеряла троих своих друзей. Погибли лейтенант Ивушкин, младший лейтенант Любовицкий и лейтенант Шагалов. Вечером выпили мы за их светлую память, да только на душе от этого не стало легче…
Хотел продолжить письмо и рассказать, как я срубил и третьего фрица, но слышу, как Микола Череда кричит: "Федор! Федор Ивлев!"
Это, наверняка, значит, что опять надо вылетать. Прилечу - закончу письмо…
… Уже поздний вечер, я сижу рядом с фронтовой коптилкой и продолжаю писать тебе неоконченное накануне письмо.
После того боя, где мне удалось сбить два немецких самолета, прошло четыре дня. Наши войска вдруг выбили немцев из нескольких населенных пунктов и отогнали их километров на двадцать пять на запад. Я не случайно употребил слова "вдруг выбили", потому что для нас это было полной неожиданностью: мы ведь все время отступали, и никто не думал, что в ближайшее время не только остановим немцев, но - и хотя и не настолько, как хотелось бы, еще и отгоним их назад.
Мы сразу же всей эскадрильей перелетели поближе к фронту (радовались, как дети: теперь, мол, наши погонят фрицев без остановки, перелом, мол, наступил и сам черт нам не брат. Не думали-не гадали, что не пройдет и недели, как немцы снова двинут свои войска в наступление, и оно будет намного мощнее, чем прежние; и мы опять покатимся назад, оставляя свои города, села и деревни), и тут, в небольшой деревеньке, где нас расквартировали, я впервые увидел, что оставляют после себя фашисты.
Большую половину деревеньки они сожгли, все разграбили (тащили даже подушки, одеяла, детскую одежонку, все, что попадало под руку), забрали у крестьян последнюю картошку, муку, повыловили всех кур, не говоря уже о свиньях и коровах. На улице - пристреленные собаки, на маленькой площади - виселица, и рядом с ней - снятые, но еще не убранные жителями, тела трех мужчин и одной девушки, почти девочки, на шее которой дощечка: "Комсомолка".
Страшная картина, дорогая Полинка, и я невольно подумал: "Не раз мы слышали по радио о зверствах немцев, но все как-то не верилось, не доходило до сознания. Думалось так: "Многое, наверное, преувеличено, сгущено, может быть для того, чтобы мы еще яростнее их ненавидели и не давали никакой пощады…" А вот когда увидал все своими глазами. Трудно даже передать, какие чувства я испытал. Это была даже не просто ненависть, а что-то более сильное, от чего хотелось кричать, по-волчьи выть, скрежетать зубами".
Мы стояли с Миколой Чередой у этой проклятой виселицы и никак не могли уйти от этого страшного зрелища, как будто какая-то неведомая сила удерживала нас; но вот подъехала телега, трое стариков бережно положили в нее трупы, делали они все это молча, угрюмо, на нас даже ни разу не взглянув, словно и мы были в чем-то виноваты. Потом один из них сказал: - Трогай, Ульян.
Скрепя несмазанными, разбитыми колесами, телега покатила к недалекому кладбищу, а к нам подошла пожилая женщина и глухо заговорила:
- Идите за мной. Определю вас на ночевку.
Она была закутана в старую дырявую шаль, закутана так, что оставались видными лишь ее глаза, странные глаза, Полинка, я таких еще никогда не видел. Они не казались ни жесткими, ни печальными, когда-то они, наверно, были темными, но сейчас выглядели совершенно бесцветными и сухими.
Ни разу не оглянувшись, она пошла вперед, а мы, чуть поотстав, тронулись за ней, и я спросил у Миколы:
- Ты заметил, какие у нее глаза?
Микола коротко ответил:
- Да она все выплакала.
Между тем женщина привела нас к деревянному домишке, отбросила крючок и, открыв дверь, сказала:
- Сюда. - Повернулась, чтобы уйти, но потом оглянулась и добавила: - Извиняйте, попотчевать нечем.
Микола сказал:
- У нас есть сухой паек. Зайдите, вместе перекусим.
- Благодарствую, - ответила женщина. - Лучше мальца подкормите.
И ушла.
Тут была всего одна комната, большая, темная, с глиняным полом, вначале мы ничего не могли разглядеть, потому что ставни снаружи были плотно закрыты, но потом Микола, чиркнув зажигалкой, увидал на столе коптилку, зажег ее, и мы осмотрелись. Повсюду разбросаны кучи тряпья, в углу, одна над другой, две иконы: распятый на кресте Христос и Георгий Победоносец на коне и с копьем, поражающий чудовище. И могильная, как в склепе, тишина. Мы долго стояли и прислушивались к этой тишине, было почему-то немножко жутко, и мы хотели уже покинуть такое неуютное обиталище, но Микола вдруг сказал:
- Ты слыхал, что сказала женщина? Она сказала: "Лучше подкормите мальца". Но где же этот малец?
Он сидел, этот, малец, в другом темном углу, поджав ноги и обхватив колени руками, сидел не шевелясь, будто неживой, как затаившийся от страха мышонок, жалкая его фигурка словно вжалась в стену, и когда Микола, держа в руке коптилку, сделал к нему шаг-другой, малец закрыл глаза и закричал:
- Не надо, дяденьки! Я ничего не знаю…
Вот я пишу тебе, Полинка, что он закричал, он, наверно, и хотел закричать, но у него был настолько слабый голос, что мы еле услышали этот крик и с трудом разобрали слова. А потом мальца начала бить дрожь, но он заставил себя открыть глаза, и мы увидали в них такой безумный страх, что нам и самим почему-то стало страшно: Я спросил:
- Как тебя зовут, малыш?
Не знаю, понял ли он мой вопрос, расслышал ли мои слова, но, продолжая дрожать, он повторил:
- Я ничего не знаю, дяденьки! Я еще маленький…