Видимо, стоянку сознательно расположили в отдалении, чтобы люди подходили к этому скорбному месту пешком; и Лаврентьев тоже пошел пешком. Впереди спешила туристская группа с экскурсоводом, приехавшая в красном автобусе с большими зеркальными стеклами; рядом шумливые дети норовили вырваться из рук родителей, чтобы пробежаться по спускающейся под гору дорожке; пожилые иностранцы бродили с фотоаппаратами и кинокамерами, выбирая удобные точки для съемок. Но Лаврентьев не замечал неизбежной суеты. Он смотрел вперед, пытаясь узнать это страшное, некогда так знакомое ему место. Дорога вывела его к приземистому строению, облицованному черным гранитом. Строение, стилизованное под блиндаж или бункер, было маленьким музеем, откуда начинался осмотр мемориала. Но, только подойдя к музею, Лаврентьев наконец понял; музей стоял на месте салотопки, старого, дореволюционной еще постройки, ветхого здания, вынесенного в свое время далеко за город, чтобы не беспокоить жителей вонью вывариваемого сала. В этой бывшей салотопке размещалось постоянное подразделение зондеркоманды, потому что со времени первой большой акции немецкие власти сочли балку подходящей для дальнейших ликвидации. В свободное время солдаты зондеркоманды пили - им полагалась дополнительная норма - и всегда находились во взвинченном, искусственно подогретом состоянии. Злобно бросаясь к прибывающим машинам, они вытаскивали людей с руганью и били их, прежде чем начать стрелять. Особенно охотно тащили женщин, срывая платья, хотя насиловать и даже снимать нижнее белье запрещалось - ведь здесь завершалась политического значения работа...
Гранитными ступенями Лаврентьев спустился в тесное, с низким потолком помещение музея, оформленное строго, почти аскетично. На стенах висели увеличенные фотокопии документов и снимки, сделанные в свое время комиссией по расследованию немецко-фашистских преступлений; на снимках - разрытые рвы с человеческими останками. На противоположной от входа свободной стене бронзовыми буквами был выложен текст: "Здесь, в бывшей Злодейской балке, в течение 1942-1943 гг. немецко-фашистскими оккупантами были расстреляны 27 тысяч советских граждан". Узкое продолговатое окно, напоминавшее бойницу, открывало вид на бывшую балку. Напротив монумента из дерна поднимались пять пилонов, красными пятнами разрывавших изумрудную зелень, а между ними, окруженное сомкнутыми стальными штыками, трепетало пламя Вечного огня.
- Пять пилонов, облицованных алым мрамором, символизируют пять лет войны, - услышал Лаврентьев голос экскурсовода, сопровождавшего туристскую группу. - В склонах мемориала расположено восемнадцать радиодинамиков, непрерывно транслирующих классическую музыку...
Музыка действительно доносилась снизу; спокойная и трагичная, она не заглушала голоса людей и гул машин, проносящихся вверху по шоссе, но как бы отделяла эти случайные шумы от главного, ради чего было построено все, что видел сейчас Лаврентьев.
Однако сам он испытывал странное ощущение: эти зеленые газоны, и отполированные мраморные плиты, и поблескивающий вокруг огня металл, и цветы, высаженные густым ковром у подножия монумента, и пестро, по-летнему одетые люди, непрерывно двигающиеся по кольцевой дорожке, - все это не увязывалось в памяти Лаврентьева с теми осыпающимися стенами заброшенного оврага, со дна которого тысячи людей в последний раз видели небо и вдыхали последний глоток воздуха.
Страшного воздуха...
На стене в зале висела фотокопия письма окрестных жителей, просивших у бургомистра разрешения принять участие в похоронах расстрелянных людей, ибо, как говорилось в прошении, "погода стоит жаркая, и от невыносимого запаха жить в ближайших домах тяжело, а также опасно ввиду возможных заражений..."
Он помнил эту бумагу в подлиннике, написанную от руки, с ошибками, бумагу, вызвавшую усмешку не склонного к юмору Клауса: "Эту просьбу следует обязательно удовлетворить, Отто. Но с одним дополнением - всех добровольцев после окончания работ "переселить"! "Переселить" означало на их деловом языке "расстрелять". "Свиньи! - бурчал Клаус. - Не хотят дышать вонью, пусть воняют сами..." Но, кажется, тогда обошлось, и жителей переселили в прямом смысле: повыгоняли из окрестных домов...
Рядом с Лаврентьевым прошение читали парень и девушка. Читали, как и все, - притихшие, потрясенные. Но может ли нормальный человек, выросший после войны, воспринять все это как подлинную реальность? Или где-то в подсознании такое выстраивается в один ряд со страшными сказками о людоеде? Лаврентьев вспомнил, как невероятно давно, в детстве, когда он только научился читать и проглатывал все, что попадало под руку, рядом оказались сказка о Мальчике с пальчик и брошюрка о трипольской трагедии - о комсомольцах, замученных на берегу Днепра. Ночью, в снах, эти страшные вещи смешивались, объединялись, и он просыпался, дрожа от ужаса, увидев людоеда, вырезавшего огромным ножом красную звезду на худенькой спине малыша. Но, проснувшись, он уже не верил, что такое возможно наяву, и не подозревал, разумеется, что не так-то много лет отделяют его от гораздо худших реальностей.
- Ну как мемориал? - спросил шофер такси, ожидая одобрительных слов. - Красиво?
- Красиво, - ответил Лаврентьев.
Новая гостиница щеголевато поблескивала на солнце этажами стекла и так же щеголевато выглядела внутри - вся современная, с чеканкой, резным деревом и литыми чугунными светильниками. Лишь в администраторе, женщине, плотно обтянутой кримпленом, с густой копной крашеных волос над широкоскулым непреклонным лицом, чувствовалось нечто не поддающееся времени. Она была занята, брюзглива, недовольна толпящимися у окошка людьми, и Лаврентьеву вместе с другими пришлось выслушать продолжительный разговор по телефону с невидимой подругой, в котором женщина-администратор облегчала утомленную служебными обязанностями душу.
- Живу как? А то ты не знаешь!.. Сегодня снимают кино, завтра соревнования по домино... Им что? Приехали-уехали. А Анна Петровна будь добра устрой... Да что они понимают?..
Так приблизительно проходил этот неторопливый обмен мнениями о трудностях гостиничного сервиса, но, видимо, он был необходим, снимал с души опасное стрессовое состояние, потому что, повесив трубку, Анна Петровна улыбнулась умиротворенно и сказала без всякого раздражения:
- Мест, товарищи, нет и не будет. Не ждите.
Конечно же, ни один человек из плотно прижавшихся к стойке не отступил. Здесь собрались закаленные путешественники, и только поджарый грузин с синеющей на гладко выбритых щеках неукротимой растительностью укоризненно покачал головой:
- Такой сымпатычный женщин, а так агарчительно гаваришь!
Реплика повисла в воздухе, не получив отклика.
- У вас должна быть бронь, - назвал себя Лаврентьев. - Посмотрите, пожалуйста.
Анна Петровна долго перебирала пачку листков пальцами с массивными кольцами, а найдя нужный, задумалась, будто принимая решение; но это уже была игра во власть, дань тщеславию, и, выждав необходимую для самоуважения паузу, она сказала:
- Повезло вам. Рядом с режиссером жить будете.
"Этого еще не хватало", - подумал Лаврентьев и спросил серьезно:
- А подальше нельзя?
Анка Петровна поняла его по-своему:
- А вы в стенку стучите.
- В стенку?
- Ну да. Если ночью шуметь будут, стучите, не стесняйтесь. Говорите: "Не нарушайте правила, а то пожалуюсь администрации!" Их распускать нельзя.
- Спасибо, - поблагодарил за совет Лаврентьев.
Оформив бумаги, он пошел к лифту, провожаемый завистливыми взглядами. Дверцы автоматически раздвинулись навстречу ему, и из кабины выпорхнула девушка-артистка. Она обрадовалась Лаврентьеву, как старому знакомому.
- И вы здесь? Как хорошо! Говорят, это лучшая гостиница в городе. А я на рынок. Говорят, тут шикарный рынок. Они называют его базар. Вот такие помидоры!
И она показала, расставив длинные пальцы, нечто совершенно неправдоподобное.
- Уже повидались с режиссером?
- Ждите! - Девушка сделала замысловатый жест, выразивший целую гамму неодобрительных чувств. - Его высочество заняты. Не знаю чем, но не была допущена. Сказали - вечером. И прекрасно. Я иду на рынок. На базар. - Она расхохоталась, ее очень смешило это южное слово. - Я ужасно люблю помидоры. Обожаю. А они здесь такие... разломишь, а внутри сахар. Нет, белый иней. Красотища! Вкуснятина. Пойдемте на базар?
Лаврентьев покачал головой.
- Понимаю. Спешите в главк?
- Главк?
- Ну в трест. Ну куда спешат все командированные? Сначала в трест, а потом напиваются и звонят незнакомым женщинам в номера... Ой, простите, я, кажется, глупость сморозила?
- Я не в командировке.
- Слава богу! Я так мучаюсь, если сболтну не то... Извините! Мы еще увидимся здесь. До свиданья.
И она умчалась, размахивая сумкой, на этот представлявшийся ей экзотическим базар, а Лаврентьев вошел в кабину, поднялся на восьмой этаж, получил у дежурной традиционную "грушу" с ключом и прошел в свой номер, очень приличный номер, с телевизором и изящным пейзажиком-репродукцией на едва начавшей трескаться стене.
В номере было душно, и он открыл дверь в лоджию, впустив в комнату вместе с жарким воздухом гул улицы - большого проспекта, на котором умудрялись сосуществовать не только автобус и троллейбус, но и немодный трамвай. Потом Лаврентьев повесил пиджак на вешалку в шкаф, развязал галстук и, сняв влажную рубашку, вошел в ванную. Из крана с красной ручкой немедленно хлестнула горячая струя, но из соседнего, с голубой, донеслось только грустное шипение. Обжигая руки, он с трудом умылся, вытер лицо большим и мягким полотенцем и вышел в лоджию.
Облокотившись на перила, Лаврентьев смотрел с высоты на город, но и отсюда узнавал немногое. Только купол собора, не сразу замеченный им между новыми высокими зданиями, подсказывал прежнее расположение улиц, но это были незнакомые улицы - даже центр изменился гораздо больше, чем ожидал Лаврентьев. "Что же они тут снимут?" - подумал он, невольно возвращаясь к мысли о кино.
И, словно в ответ, Лаврентьев услыхал:
- По-вашему, это прихоть, каприз, а для меня решение творческой задачи. Я так вижу этот план. Только так!
- Не понимаю, почему вы не видите его с балкона?
- Вы не можете этого понять, потому что вы не творческий человек. Вы чиновник от кинематографа!
- Прошу не оскорблять меня! Я работал на двенадцати картинах. Я работал с режиссерами, которых знает вся страна...
- Меня это не интересует. Они делали свои картины, а я делаю свою. Мне необходим суперкран.
- Суперкран будет готов через два дня.
- Прекрасно. Будем ждать. А пока я дам на студию телеграмму о вынужденном простое по вине администрации.
В соседней лоджии, отделенной от лаврентьевской только листом прозрачного пластика, громко говорили два человека. Один молодой еще, в льняной, расстегнутой до живота рубашке и джинсах, перехваченных широким кожаным ремнем, другой пожилой, с круглым животиком и седыми усами над мясистыми влажными губами.
- Не понимаю, зачем нам ссориться? - пожал он плечами.
- Я уже сказал: вы многого не понимаете. Вы даже не понимаете, зачем мы сюда приехали, - горячился молодой.
- Вам и об этом донесли?
- Мне ничего не доносят. Просто товарищи удивлены вашими, мягко говоря, парадоксальными высказываниями.
- Это не парадоксы, а забота о народных деньгах, которые мы тратим. Какую неповторимую натуру вы здесь нашли? Да тут ни одного кирпича от тех лет не сохранилось!
- Я не кирпичи приехал сюда искать, а атмосферу! - закричал, как начал догадываться Лаврентьев, режиссер, взмахнув руками. - Но как я могу показать это слепому человеку?!
Оба они могли видеть Лаврентьева, однако его присутствие их ничуть не расхолаживало. А говорили они о том, о чем сам он только что думал, поэтому он остался в лоджии, невольно прислушиваясь к спору. Что сохранилось? Что осталось? Что уцелело за этими громадами бетонных каркасов от низкорослого южного города, от его заплетенных виноградом двориков, бывших купеческих особняков с облупившимися кариатидами на фасадах, претенциозных конструктивистских сооружений первых пятилеток, звонкой брусчатки на главной улице и вымытых дождями ериков на окраинах? Атмосфера? Воздух? Он вдохнул запах машинной гари, поднимавшейся с проспекта. Зачем, в самом деле, они приехали сюда? А он?
- Нет, с вами невозможно разумно разговаривать, - махнул рукой пожилой.
- Да, невозможно, потому что вы считаете разумным то, что я разумным не считаю.
- Ладно, не будем пререкаться. Посылайте телеграмму, но учтите: я тоже пошлю, и еще неизвестно, к кому прислушаются. Вы добьетесь, что картину закроют!
Он повернулся и выскочил из лоджии, а режиссер, тяжело дыша от волнения и жары, начал шарить в карманах джинсов.
- Черт побери, - бормотал он. - Черт-те что делается, какой-то бардак, сплошной бардак... Светлана!
В лоджию вышла худая высокая женщина с коротко остриженными, выбеленными волосами. Она была тоже в джинсах, но без ремня.
- Да, Сергей Константинович? - произнесла она неожиданно спокойно, даже флегматично, будто все происходившее в лоджии ее совершенно не касалось.
- Возьмите блокнот и запишите текст телеграммы.
Светлана послушно повернулась к двери.
- Подождите! Дайте мне сигарету.
- Сигареты кончились, Сергей Константинович.
- Ну купите в буфете!
- Если вы дадите мне деньги...
- Вы прекрасно знаете, Светлана, что денег у меня нет.
- У меня тоже.
- Одолжите у кого-нибудь! Господи, сколько можно говорить о такой чепухе!
- Это не чепуха. Вся группа сидит без денег. Завтра обещали зарплату, но вы опять поссорились с директором, и я не уверена...
- Ну, поступаться принципом за чечевичную похлебку я не собираюсь!
Он отвернулся в волнении и увидел Лаврентьева.
- Послушайте, - сказал режиссер, обращаясь к нему, как к старому знакомому, - у вас не найдется сигареты?
- Я не курю.
- Жаль, чертовски жаль. - Режиссер задумался на минуту. - Послушайте, а вы не уезжаете завтра?
- Нет.
- Отлично. Тогда вы, может быть, одолжите мне на сигареты?
- Пожалуйста, - ответил Лаврентьев, немного удивленный такой неожиданной формой контакта.
Он вошел в комнату и взял из кармана пиджака бумажник.
- Сколько вас устроит?
- Если можно, рубля три... Нет, пятерку лучше, - поправился режиссер, увидев в руках у Лаврентьева синюю бумажку.
Лаврентьев протянул деньги через перегородку.
- Огромное спасибо. Вы меня просто выручили, - обрадовался режиссер. - Светлана, с телеграммой повременим. Это серьезное дело, нужно тщательно продумать текст. Сходите лучше пока в буфет. Возьмите сигарет и еще что-нибудь, что будет...
- Понимаю, Сергей Константинович.
И лаврентьевская пятерка перешла в руки Светланы.
- Вы слышали? - спросил режиссер, вновь повернувшись к Лаврентьеву. - Слышали? Это же осел, саботажник, вредитель! - Он все еще не остыл от спора с директором. - Вот вам кинематограф! Надеюсь, вы не имеете никакого отношения к кино?
- Никакого.
- Счастливый человек! Я вам завидую. А где вы работаете?
- Преподаю в институте.
- Точные науки?
- Немецкий язык и литературу.
- Вы знаете немецкий?
- Да...
Он знал немецкий...
Первые слова на этом языке маленький Вовка Лаврентьев услышал в их тесной, но с высоким лепным потолком, уютной комнате на Шаболовке в Москве. Комната была частью обширной квартиры некогда богатого человека, доживавшего свои дни в бедности в Париже. Впрочем, судьба бывшего квартировладельца Володьку никогда не волновала. Ему, советскому мальчишке довоенных лет, было трудно и даже невозможно представить себе, что огромная густонаселенная квартира с велосипедами, подвешенными на стенах в прихожей, стареньким бухгалтером Никольским, ходившим в общий туалет с собственным деревянным стульчаком, и множеством других специфических примет коммунального быта могла принадлежать одному человеку, что медные ручки отливали когда-то почти золотым блеском, а по лестнице до самого подъезда спускалась красная ковровая дорожка. Все это было от него так же далеко, как гестаповская кроваво-бюрократическая рутина от молодой актрисы, его сегодняшней попутчицы. Володька Лаврентьев жил в новой, революционной эпохе, его поколение мыслило не кухонно-коммунальными, а глобальными масштабами, и подрастающему пареньку не было тесно на общей кухне, ибо в мыслях своих он жил делами всей поднявшейся на мировой переворот планеты.
В этом Лаврентьев ничем не отличался от своих сверстников. Но была одна характерная особенность, определившая всю его дальнейшую судьбу. С детства пробудился в нем и постоянно рос интерес к жизни и истории нации, которую он выделял и предпочитал другим вопреки бытовавшим в народе предрассудкам.
Отношение к Германии складывалось и изменялось на Руси веками. Топил в Чудском озере псов-рыцарей князь Александр Ярославич, но уважал и не прочь был поучиться немецкому трудолюбию царь Петр. Коренная немка Софья Ангальт-Цербская на русском троне соотечественников демонстративно не жаловала, а суворовские шутки относительно "прусских" вошли в фольклор, на котором выросли и классические строки толстовской диспозиции Вейротера и "Железная воля" Лескова. Неодобрительное отношение это достигло предела в начале нашего столетия, когда два кайзера пошли войной на славянство и, казалось, ничто уже русских с немцами примирить не сможет, как вдруг революция, сметая многое железной рукой, опрокинула и это великое недоброжелательство. Вошли в быт слова "Рот Фронт" и "юнгштурм", и ожидалось, что вот-вот встретятся в центре Европы мозолистые рабочие руки и "путь земле укажут новый" два вчера еще враждовавших народа.
Впрочем, первые немецкие руки, которые увидел Володька, были не мозолистыми, хотя и крепкими, привычными к труду. Принадлежали они инженеру коммунисту Альберту Францевичу, который приехал помогать русскому пролетариату; замыслившему грандиозный пятилетний план. Работал он на заводе вместе с Володькиным отцом, тоже инженером, крестьянским сыном из Ярославской губернии, мужиков которой еще Гоголь называл расторопными. Этот упорный потомок расторопных крестьян волей своей пробился в люди, окончил гимназию на казенный счет, убедив попечителей в своих недюжинных способностях, и завершил образование в Германии, откуда вывез уважительную симпатию к стране, где люди умеют и любят трудиться.
Таким образом, ко времени знакомства с Альбертом Францевичем Володька о Германии был наслышан и знал немало немецких слов, которые в речи настоящего немца особенно привлекали его своеобразной музыкальностью, и даже усложненная длина этих слов, вызвавшая в свое время едкие реплики Марка Твена, Володьке нравилась деловой концентрацией смысла. Он повторял их с удовольствием, вызывая приятное удивление и живое одобрение Альберта Францевича, который говорил ласково:
- Ты есть настоящий талант к языку, Володья.