Михаило Лалич: Избранное - Михаило Лалич 8 стр.


II

Но с первыми каплям дождя нас снова затолкали в барак. Будто мы сахарные и они боятся, чтоб не растаяли. Подпорки уже кто-то убрал и отворил ставни. Часовой под окном накинул плащ-палатку, завязал ее спереди, подобрал хвост и продел между ногами, натянул на голову капюшон и стал похожим на беременное чудовище с огромным клювом. Обрядившись так, он принялся разгуливать, бегать мелкой рысцой, подпрыгивать, потом снял с плеча винтовку, прижал ее обеими руками к животу, точно не винтовку, а девицу из варьете, и закружился в вальсе.

- Видали сумасшедшего шваба, - крикнул Видо, - ишь выкаблучивает!

- Тюкнутый, - заметил Цицмил. - Хватил его русский по тыкве, вот и бесится.

- Немало их таких, тюкнутых, - согласился Шайо. - Не он первый.

- Все они тюкнутые, - заключил Борачич. - Мозга у них что у скотины!

- Что верно, то верно, - поддакивает кто-то из могильщиков. - Им ничего не втолкуешь, говори не говори.

- Гоняют туда-сюда, взад-вперед. Скотина скотину гоняет, и ни уха ни рыла не смыслят, что с ней делать, - закончил Борачич, укладываясь спать.

На востоке заблестели изломанные, косые копья дождя. За ним наплывает густыми волнами ливень, в помещении темнеет, и лица людей кажутся синими и темными пятнами. За горой глухо гремит гром, отдаваясь грохотом на перевалах, и вдруг взнузданный молниями ливень забарабанил копытами по крыше, по бревенчатым стенам и шоссе. Из затянутой непроницаемой пеленой дождя долины пробивается шум горных потоков, будто что-то рвется и рокочет. Воздух становится густым, тяжелым от запахов разверстых недр земли. Ширится, проникая сквозь стены, запах обнажившихся минералов, что испокон веку спали где-то в глубинах. Пахнет ржавчиной, папоротником и осенним паводком. Сначала тянет всем этим от реки, через покрытые лужами поля, а потом с гор, где смывает буреломы, где тропы превращаются в ручьи и обнажаются корни высоких елей.

Я стою у окна и смотрю, как молнии скрещиваются, точно сабли, в недоступных моему взору ущельях, и ни о чем не думаю и не тревожусь, хочу только, чтобы все подольше так осталось, как есть. Мне кажется, что передо мной открывается вся сущность мира, расталкивая друг друга, лезут вперед, только бы предстать перед моими глазами, краски, силы, побеги, обманы и бесконечная борьба в бесконечном пространстве и времени. В этом хаосе утоплена и моя судьба, точно малая капля, и судьба всей нашей группы, горсточка страданий, уже заранее смешанная с мутной водой и грязью. Я ловлю себя на том, что с улыбкой наслаждения любуюсь этим извержением диких сил - нравится мне в них то, что они независимы, что сильнее человека и всех его устремлений. Вижу, что и другие наслаждаются зрелищем и время от времени на их губах играет улыбка - словно сама судьба показывает свой крутой нрав и дает таинственное обещание уравнять угнетателей с угнетенными, победителей с побежденными в великом равновесии разобщенных элементов.

Гром отгрохотал, гроза стихает. Кругозор ширится, сначала до ограды, потом до сливы с поникшими листьями и наконец до поворота, где поблескивает шоссе. Там дождевые капли поднимают в лужах белые пузыри. На шоссе появилась женщина, согнувшаяся под тяжестью торбы. Она похожа на тех старух, что приходили к колашинской тюрьме и ждали перед воротами, умоляя о свидании или о разрешении на передачу, заведомо зная, что от нее останется половина… Может, как раз из тех женщин - ведь не знают они там, в селах, о внезапно наступивших переменах. Дождь еще не кончился, из водосточных труб хлещут целые водопады. Женщина идет, не обращая на это внимания, - все равно промокла до нитки. Боже, сколько их приходило, как их унижали, издевались над ними, гнали измученных, словно они нищенки, от ворот!.. А они, озябшие, дрожали, плакали, и все их мытарства были напрасны! Сейчас им предстоит искать сыновей и братьев вдоль реки, пробираться сквозь ивняк и ольшаник, расспрашивать у крестьян и чабанов, чтобы потом, раскопав братскую могилу, вытаскивать потемневшие, облепленные землей трупы, расковывать их или так, в кандалах, переносить…

Сквозь дождь пробивается пук солнечных лучей, играет в кривых зеркалах луж. Потом наплывает взвихрившаяся прядь тумана. По мере того как дождь стихает, отчетливей слышится шум реки. Тяжелый и глухой - кажется, будто все утопленники разом кричат отчаянными голосами. Их душам ничего не осталось, как голосом воды взывать о помощи и сыпать проклятья, пока не успокоится река. Лужи на выглянувшем среди туч солнце кажутся молочно-белыми. Озерки, связанные между собой сетью тонких капилляров, становятся все прозрачнее и постепенно отделяются друг от друга. Среди них поднимаются молодые стебли кукурузы, забрызганные доверху грязью.

Я устал смотреть, как мир возвращается к обычному, каждодневному, к скуке. Потом увидел, что женщина с торбой возвращается, сгорбившаяся, несчастная, она, кажется, разговаривает сама с собою. Опять проходит под водосточной трубой, сворачивает за угол - и догадывается наконец, что вышла с тюремной территории. Я опускаюсь на пол и закрываю глаза: почему мне вечно приходится страдать, глядя на чью-то беду?

Я не слышал, когда и как отворили дверь, а только почувствовал это по свежей струе воздуха. Люди выходят. Никто не опасается пройти первым, привыкли, столпились у входа. На дворе светит солнце, бледное, но смотреть на себя не дает, переступая порог, мы жмуримся. Трава, вся исхлестанная, полегла, на ней валяется шелуха вареного картофеля. Нас выстраивают снова по пяти в ряд, меня заталкивают в шестую шеренгу. За мной еще две: сумасшедший и ко всему безразличный Бабич и могильщики, которые рады бы от него избавиться. Стоим и ждем, не знаю, чего ждем, и никто не знает. На шоссе появляется женщина с торбой, словно оборотень по чьему-то проклятью, она блуждает около нас. Идет медленно, сгорбившись, смотрит куда-то вперед. Одежда ее липнет к телу. Не иначе безумная, думаю я, бродит, ищет, сама не знает что. Увидела нас, выпрямилась и заспешила к нам. Остановили ее у ворот, не пускают. Прислонилась к забору, вздохнула. Видо Ясикич вышел из строя и приблизился к ней, только тогда ее узнал. Смотрят они несколько мгновений друг на друга - она счастлива, что видит его; он сердит, словно уронили его достоинство перед представителями трех народов.

- Чего пришла?! - кричит он. - Нет у тебя другого дела, как ходить за мной?..

- Кричи, кричи, все вы такие, - говорит она, - и возьми торбу, пригодится.

- А сейчас ступай! - Он берет торбу.

- Погоди, передохну… Что же с вами будет?

- Тюрьма, лагерь, пока не придет им конец!

Она его не слушает и обращается к часовым, выбрала самого старшего, кричит ему, потому что наперед знает, что будет глух на ее мольбу.

- Отпусти ребенка домой! Сам видишь, дитя еще. Разве можно такого сажать в лагерь? Кому он там нужен? Никому вреда он не принес, не знает, что такое политика, по злобе его засадили бородатые предатели, будь они прокляты, чтоб у них двор заглох и крыльцо травой поросло!

- Не понимай! - говорит немец.

- Понимаешь, только не хочешь, все вы такие!.. А почему не хочешь? Дай бог тебе дождаться, чтоб и твоих детей уводили кто знает куда, а ты бы смотрел и ничем не мог помочь!

- Мать, - говорит Видо, - если тебя кто толкнет или ударит, я не вытерплю. А там знаешь, что будет! Потому лучше поскорей уходи.

- Правду говоришь, лучше уйти. Береги себя, видел, какая гроза над нашими домами разразилась.

- Гремело повсюду, и над ихними домами тоже, а сейчас иди!

- Ну, люди, счастливого вам пути, - говорит она нам, - уж вы приглядите за моим парнишкой.

Отошла и стала за дерево. Выглянет из-за ствола и спрячется, чтоб не видели, - так и дождалась, когда нас погнали.

Ведут нас наверх, к мосту и той большой могиле. Двинулась и она следом. Чуть скроемся за поворотом, она поспешит, нагонит нас и спрячется за дерево или телеграфный столб, пока отойдем. А тем временем Видо разделил между нами что было из еды - зачем одному нести, если не съешь! На шоссе, у огороженного колючей проволокой луга, стоят грузовики. Четники, мокрые и грязные, подходят по пятеро, поднимаются и исчезают в кузове под вздувающимся брезентом.

- Эй вы, куда путь держите? Уж не на восточный ли фронт? - не может не задеть их Шумич.

- Вам ближе, - нехотя отвечает кто-то из четников, - доберетесь и пешком.

- Так отправлялись вы и к Неретве, - продолжает Шумич, - потом только пятки сверкали.

- Болтай, болтай, до речки уже недалеко. Потом не придется!

- Наградит вас немец железными крестами, а народ забьет вам в могилы осиновые колья, - не унимается Шумич.

Могильщики еще раз взмолились, чтобы присоединили их к четникам, но их уговорили прикладами продолжать путь с нами.

Дорога, то узкая, то широкая, по-прежнему покрыта желтым илом, только теперь она исполосована следами новых покрышек. Из-за вздувшейся реки мост кажется чуть ниже. Подходя к нему, я задыхаюсь, уж очень мы торопимся, чтоб поскорей… Часовые, обеспокоенные непонятной для них спешкой, едва поспевают за нами и пускаются то беглым шагом, то рысью. Из барака лесопилки высыпали солдаты, поглазеть на нас, они в нижних рубахах с засученными рукавами. Наконец мы добираемся до выгона с чахлой травой, где валяются торбы, одеяла, обувь и куртки расстрелянных. Вещей стало меньше, местные жители разобрали мало-мальски годное.

Мы замедляем шаг, останавливаемся, но стража гонит нас дальше. Подошли к могиле, к ручью, и это не устраивает. Идем дальше, оглядываемся, нет ли какой каверзы? Нет, гонят дальше - позади остались и могила и ущелье.

Полегчало, когда мы вышли из ущелья, оно уже насытилось, видно, нас ждет другая яма и все будет иначе. И этот промежуток между двумя ямами называется жизнью: продолжением неизвестности, обремененной унижением и тем необъяснимым, что принято именовать любовью к Родине, декорированной чахлыми цветочками упрямства и тщетной надеждой отомстить. Светит солнце, высятся сосны, течет река, рядом с ней дорога, почти у самой обочины новый каменный дом, в окнах полосатые городские занавески, совсем как в мирное время. До чего мы любим выставлять все напоказ, а потом за это отдаем жизнь, честь, все! На востоке громоздятся горы, лесистые, с голыми вершинами, а самые высокие, с обглоданными пиками, вытянулись до неба. Снизу вверх ползут вдоль потоков пряди тумана. И вдруг так захотелось очутиться там, под их защитой, идти сквозь сумрачный влажный лес, где не место человеку. Это безумное желание мне знакомо: одно из оставшихся в наследство от отца. Не могу его подавить - и перед глазами встает Оманов дол, обросшее плющом корчевье, где когда-то стояли хижины пастухов.

- А что, если попытаться в Трешневике улучить момент и бежать? - возвращает меня к действительности Шумич.

- А как быть со стариками и сумасшедшим?

- Кто не может, пусть остается!

- Оставшихся скосят!

- Такова жизнь! Что делать? Иначе не бывает: кому смеркается, а кому рассветает! Лучше хоть кому-нибудь спастись, чем погибнуть всем из-за трех стариков и двух калек. Если их расстреляют, это не самое худшее, что их ждет.

- Не приметили бы четники, а то сразу донесут!

- Лучше с этой стороны или за перевалом?

- Лучше как можно скорей, за первым же поворотом!

- Торопишься?

- Нет, но Борачич может удрать один и все испортить.

- Значит, надо быть наготове.

У школы сменился караул, у этих все другое: в плащах, с автоматами, на мотоциклах с колясками и установленными на них пулеметами. Над нашей бедой посмеиваются. Спросили с издевкой старого Дако, не коммунист ли он? Уверены, что старый человек не может быть коммунистом. Не знаю, как дошли до этого, но они близки к истине: нужно быть молодым и наивным, чтобы поверить, будто существует какой-то выход, какая-то надежда на счастье; с годами уходят силы, а эти силы - корень любви, любовь же, мне кажется, это единственное средство, которое может добавить к нашей действительности нечто такое, чего она никогда не имела. У старого, не раз обманутого, изверившегося, униженного человека нет сил и желания что-то давать и добавлять - он уходит в себя, его одолевает центростремительная сила, у него зажаты все клапаны, чтоб не протекали, и по его глазам и мрачному лицу видно: такой человек не может быть коммунистом.

Мотоциклы затрещали, задымили, один впереди, три сзади - кидает их из стороны в сторону, из-под колес летит грязь. Ради забавы они наезжают на задний ряд, на могильщиков. Поторапливают нас, словно им к спеху. Дорога идет среди лугов в гору. Мать Видо Ясикича все еще нас провожает, но теперь безнадежно отстает. У подножья Трешневика, метрах в ста от леса, останавливаемся на привал. И тут нас нагоняют грузовики. Крытые брезентом, они словно везут рыбу, которая может протухнуть. Сзади из-под навеса торчат головы четников, лица испуганные и недоумевающие. Последний грузовик останавливается, он почти пустой. Солдаты откидывают задний борт с лесенкой. Могильщики не мешкая поднимаются первыми, как свои, за ними с трудом карабкаются старики. Впихнули под злобные ухмылки и нас: знаем, дескать, вас, коммунистов, читали и мы эти книги… Два часовых поднимаются и устраиваются по углам.

Грузовик трогается, за ним с треском, вихляя из стороны в сторону, катят четыре мотоцикла с автоматчиками. Подъем все круче, и поворотов все больше. Крутые повороты заставляют водителя притормаживать, а порой и останавливаться и давать задний ход для разгона. Нас трясет и швыряет, и потому мы держимся друг за друга, чтобы смягчить толчки. Только Борачич выбрал себе место в сторонке, между часовыми, у заднего борта.

- Не могу больше терпеть эти грабли, - вдруг кричит он. - Нет сил!

- А я могу, поскольку приходится, - говорит Шайо.

- Чтобы они таскали меня со стариками, разной калечью и могильщиками из дерьма в дерьмо - такого я не хочу!

- Что же ты хочешь? - любопытствует Шайо.

- Ты знаешь, что я хочу, говорил тебе. Знаете и вы все. До свидания!

- Эй, держите его, бежал! - кричат могильщики.

Но Борачич уже выпрыгнул, сбросил руку с борта и скрылся под откосом. Водитель не догадывается, что случилось, едет дальше, и мы уж не видим за поворотом, как останавливаются мотоциклы. Слышим только явно запоздалую стрельбу. За третьим поворотом мотоциклы нас нагоняют. Солдаты кричат: "Капут!" Но по сердитым лицам мы видим - ушел он.

Нас потеснили, чтоб были подальше от заднего борта, пригрозили расстрелом, виселицей, накричали друг на друга и на водителя. Перевалили через гору, спускаемся, завидуем, стыдимся, не смотрим друг на друга. Да, и в самом деле грабли, огромные грабли в руках идиота, и мы попали между их зубцами, и ворошат они нас из лихой беды в горшую!.. И удастся ли когда-нибудь из-под них выбраться?..

На перекрестке скрипнули тормоза, поднялся крик, кого-то схватили взамен Борачича, привели. Перепуганный с вытаращенными глазами рассказывает, пришел к куму, починить крышу на доме. Эх, кум! Кумился бы ты с горою да с водою, не строил бы дом у дороги… и не осталась бы у тебя крыша нечиненая…

III

Мучают нас разные вещи, на взгляд противоположные: с одной стороны, плохо то, что мы знаем, чем кончится наш фильм; с другой - плохо и то, что нам неизвестно, когда это произойдет, через два часа или через две минуты? Правда, так обстоит и с прочими нашими смертными братьями, но они не представляют смерть так ясно, а если и представляют, то ухитряются весьма ловко о ней позабыть. Мы же ищем и даже порой находим забвение. Хоть и на очень короткое время - вечно что-то нам напомнит о смерти и взбудоражит. Иногда кажется, все отложено до вечера, и вдруг объявятся немцы или проезжающие в грузовике четники в один голос завопят: "Тю-ю-ю! Коммунисты! Бух-бух!" Поначалу караульные остаются глухи к таким возгласам. Но их становится все больше. Наконец солдаты нас останавливают, делят на две или четыре группы, подводят к ближайшей стене и ждут, не проедет ли кто и не прикажет ли стрелять? В идущих мимо машинах сидят офицеры в высоких фуражках, украшенных гайтанами, с аксельбантами, и, поскольку никто из них не обращает на нас внимания, караульные, проворчав ругательства, соединяют нас, и мы едем дальше.

У Барутаны меня отделили с группой молодых - уже третий раз решают, что мы должны расплатиться за бегство Борачича. Мы согласны - расплачиваться надо - и ждем. Моросит дождь, ожидание от этого становится еще томительней. Наконец мы не выдерживаем и садимся на мокрую траву. Трава нехолодная, и неважно, что мокрая. Мокро только снизу, а скоро будет мокро и сверху, и со всех сторон, и долго еще после дождя. Немцы почему-то решают свести группу до десяти человек. Они отделяют старших и отводят их на другую сторону дороги, где уже стоит старый Дамян Дако с одеяльцем на плечах и могильщики. Это означает продолжение жизни, которую придется вымаливать до старости. Хотят перевести и меня - из-за усов я показался старше, - зовут, требуют встать, я не рвусь. Не стыда ради, стыд онемел со всеми другими чувствами, просто противно вставать, переходить с места на место. Смотрю направо, налево, притворяюсь дурачком, пусть осчастливят другого. Выбрали Влахо Усача. Он вскочил и кинулся через дорогу, чего доброго не передумали бы.

Дождь прекратился, на шоссе отстаиваются лужи. И вдруг приходит распоряжение ехать дальше. Из Барутаны выводят четников, строят по пять человек в ряд. Кой-кого пнут, чтоб не лез шестым. Пересчитывают и заталкивают в грузовики. Снова куда-то повезут, не обращая внимания на то, что им это вовсе не нравится. В последний грузовик заталкивают сначала Дако с могильщиками, потом нас. Где-нибудь в другом месте, когда им вздумается нас попугать или за что-то отомстить, они снова начнут отделять нас десяток за десятком, однако это может тянуться долго и потому принадлежит к неизвестному будущему, подобно надежде и прочим иллюзиям. Жизнь - здесь, сейчас, и это сейчас недовольно самим собой и всем живущим, отощавшее, голодное, жаждущее, изменчивое, с запутанной системой трубок, где переливается из пустого в порожнее. Пока оно здесь, отстукивает и переливается, смерти нет. Видна только ее тень, называемая страхом, а он повсюду царит над людьми и народами.

Прояснивается, снимаем с грузовика брезентовый верх, сворачиваем его и привязываем над кабиной водителя. Остались железные ребра, за которые мы, стоя, держимся и без помех смотрим на небо. Жизнь на три четверти, а то и больше - созерцание. Прочие чувства только помогают зрению: чтобы увидеть то, куда нет доступа свету. Например, запах хлеба, свежего пшеничного хлеба. Откуда он возник среди этих потоков и излучин? Голод порой в состоянии придумать, и очень реально, бог знает что… Но сейчас это не фантазия - сверху, из Берана, прибыл старенький грузовик с хлебом. Прибыл не случайно. В кузове стоит человек с засученными рукавами, берет из больших корзин хлебы и бросает четникам. Когда хлеб кончается, грузовик уезжает, но его сменяет другой. Приходит и наш черед. Кто-то прежде времени протянул руки, пальцы сводит судорога, рот полон слюны. И тут из кабины выходит шофер, он в трусах, его ноги покрыты белесой щетиной, ехидно посмеиваясь, он тычет в нас пальцем и бросает:

- Коммунисты!

Человек на грузовике застывает, потом спохватывается и говорит:

- Коммунистам не даем! - и опускает в корзину хлеб, который готов был уже бросить.

- Илия, братец, ты ведь меня знаешь, - окликнул его один из могильщиков.

Назад Дальше